Этого треда уже нет.
Это копия, сохраненная 2 марта 2017 года.
Скачать тред: только с превью, с превью и прикрепленными файлами.
Второй вариант может долго скачиваться. Файлы будут только в живых или недавно утонувших тредах. Подробнее
Если вам полезен архив М.Двача, пожертвуйте на оплату сервера.
Это копия, сохраненная 2 марта 2017 года.
Скачать тред: только с превью, с превью и прикрепленными файлами.
Второй вариант может долго скачиваться. Файлы будут только в живых или недавно утонувших тредах. Подробнее
Если вам полезен архив М.Двача, пожертвуйте на оплату сервера.
1313 Кб, 2155x3000
Двач, ты только посмотри! Оказывается Димон твои налоги ворует!
https://www.youtube.com/watch?v=qrwlk7_GF9g&t
https://www.youtube.com/watch?v=qrwlk7_GF9g&t
Ольки, коль вы всё равно в тред набежите, расскажите пока что, сколько вам нынче за посты платят?
Усманач сейчас потрет тред, как предыдущий
>>147898983
А тебе сколько навальный платит за раскрутку канала?
А тебе сколько навальный платит за раскрутку канала?
>>147898983
Судя по тому, что именно ты спамишь доску этим видео, платят тут только тебе.
Судя по тому, что именно ты спамишь доску этим видео, платят тут только тебе.
108 Кб, 555x555
>>147898983
Вот думаю к тебе, Олёшенька, перебежать. Но видать у тебя ставка меньше - твои маньки столько тредов одинаковых создают, я бы уже озолотился.
Вот думаю к тебе, Олёшенька, перебежать. Но видать у тебя ставка меньше - твои маньки столько тредов одинаковых создают, я бы уже озолотился.
10 Кб, 500x500
Но я таки успею сказать то, что не успел сказать в том треде.
Это просто восхитительно. Захватывает сильнее этих ваших шерлоков с настоящими детективами. Хоть мне и не по нраву программа Навального, теперь я точно проголосую за него.
>>147895571
Это просто восхитительно. Захватывает сильнее этих ваших шерлоков с настоящими детективами. Хоть мне и не по нраву программа Навального, теперь я точно проголосую за него.
Ответы147899173
Леонид Андреев. Красный смех
---------------------------------------------------------------
OCR: Максим Бычков
---------------------------------------------------------------
Отрывки из найденной рукописи
ЧАСТЬ I
ОТРЫВОК ПЕРВЫЙ
... безумие и ужас.
Впервые я почувствовал это, когда мы шли по энской дороге - шли десять
часов непрерывно, не останавливаясь, не замедляя хода, не подбирая упавших и
оставляя их неприятелю, который сплошными массами двигался сзади нас и через
три-четыре часа стирал следы наших ног своими ногами. Стоял зной. Не знаю,
сколько было градусов: сорок, пятьдесят или больше; знаю только, что он был
непрерывен, безнадежно-ровен и глубок. Солнце было так огромно, так огненно
и страшно, как будто земля приблизилась к нему и скоро сгорит в этом
беспощадном огне. И не смотрели глаза. Маленький, сузившийся зрачок,
маленький, как зернышко мака, тщетно искал тьмы под сенью закрытых век:
солнце пронизывало тонкую оболочку и кровавым светом входило в измученный
мозг. Но все-таки так было лучше, и я долго, быть может, несколько часов,
шел с закрытыми глазами, слыша, как движется вокруг меня толпа: тяжелый и
неровный топот ног, людских и лошадиных, скрежет железных колес,
раздавливающих мелкий камень, чье-то тяжелое, надорванное дыхание и сухое
чмяканье запекшимися губами. Но слов я не слыхал. Все молчали, как будто
двигалась армия немых, и, когда кто-нибудь падал, он падал молча, и другие
натыкались на его тело, падали, молча поднимались и, не оглядываясь, шли
дальше - как будто эти немые были также глухи и слепы. Я сам несколько раз
натыкался и падал, и тогда невольно открывал глаза, - и то, что я видел,
казалось диким вымыслом, тяжелым бредом обезумевшей земли. Раскаленный
воздух дрожал, и беззвучно, точно готовые потечь, дрожали камни; и дальние
ряды людей на завороте, орудия и лошади отделились от земли и беззвучно
студенисто колыхались - точно не живые люди это шли, а армия бесплотных
теней. Огромное, близкое, страшное солнце на каждом стволе ружья, на каждой
металлической бляхе зажгло тысячи маленьких ослепительных солнц, и они
отовсюду, с боков и снизу забирались в глаза, огненно-белые, острые, как
концы добела раскаленных штыков. А иссушающий, палящий жар проникал в самую
глубину тела, в кости, в мозг, и чудилось порою, что на плечах покачивается
не голова, а какой-то странный и необыкновенный шар, тяжелый и легкий, чужой
и страшный.
---------------------------------------------------------------
OCR: Максим Бычков
---------------------------------------------------------------
Отрывки из найденной рукописи
ЧАСТЬ I
ОТРЫВОК ПЕРВЫЙ
... безумие и ужас.
Впервые я почувствовал это, когда мы шли по энской дороге - шли десять
часов непрерывно, не останавливаясь, не замедляя хода, не подбирая упавших и
оставляя их неприятелю, который сплошными массами двигался сзади нас и через
три-четыре часа стирал следы наших ног своими ногами. Стоял зной. Не знаю,
сколько было градусов: сорок, пятьдесят или больше; знаю только, что он был
непрерывен, безнадежно-ровен и глубок. Солнце было так огромно, так огненно
и страшно, как будто земля приблизилась к нему и скоро сгорит в этом
беспощадном огне. И не смотрели глаза. Маленький, сузившийся зрачок,
маленький, как зернышко мака, тщетно искал тьмы под сенью закрытых век:
солнце пронизывало тонкую оболочку и кровавым светом входило в измученный
мозг. Но все-таки так было лучше, и я долго, быть может, несколько часов,
шел с закрытыми глазами, слыша, как движется вокруг меня толпа: тяжелый и
неровный топот ног, людских и лошадиных, скрежет железных колес,
раздавливающих мелкий камень, чье-то тяжелое, надорванное дыхание и сухое
чмяканье запекшимися губами. Но слов я не слыхал. Все молчали, как будто
двигалась армия немых, и, когда кто-нибудь падал, он падал молча, и другие
натыкались на его тело, падали, молча поднимались и, не оглядываясь, шли
дальше - как будто эти немые были также глухи и слепы. Я сам несколько раз
натыкался и падал, и тогда невольно открывал глаза, - и то, что я видел,
казалось диким вымыслом, тяжелым бредом обезумевшей земли. Раскаленный
воздух дрожал, и беззвучно, точно готовые потечь, дрожали камни; и дальние
ряды людей на завороте, орудия и лошади отделились от земли и беззвучно
студенисто колыхались - точно не живые люди это шли, а армия бесплотных
теней. Огромное, близкое, страшное солнце на каждом стволе ружья, на каждой
металлической бляхе зажгло тысячи маленьких ослепительных солнц, и они
отовсюду, с боков и снизу забирались в глаза, огненно-белые, острые, как
концы добела раскаленных штыков. А иссушающий, палящий жар проникал в самую
глубину тела, в кости, в мозг, и чудилось порою, что на плечах покачивается
не голова, а какой-то странный и необыкновенный шар, тяжелый и легкий, чужой
и страшный.
Леонид Андреев. Красный смех
---------------------------------------------------------------
OCR: Максим Бычков
---------------------------------------------------------------
Отрывки из найденной рукописи
ЧАСТЬ I
ОТРЫВОК ПЕРВЫЙ
... безумие и ужас.
Впервые я почувствовал это, когда мы шли по энской дороге - шли десять
часов непрерывно, не останавливаясь, не замедляя хода, не подбирая упавших и
оставляя их неприятелю, который сплошными массами двигался сзади нас и через
три-четыре часа стирал следы наших ног своими ногами. Стоял зной. Не знаю,
сколько было градусов: сорок, пятьдесят или больше; знаю только, что он был
непрерывен, безнадежно-ровен и глубок. Солнце было так огромно, так огненно
и страшно, как будто земля приблизилась к нему и скоро сгорит в этом
беспощадном огне. И не смотрели глаза. Маленький, сузившийся зрачок,
маленький, как зернышко мака, тщетно искал тьмы под сенью закрытых век:
солнце пронизывало тонкую оболочку и кровавым светом входило в измученный
мозг. Но все-таки так было лучше, и я долго, быть может, несколько часов,
шел с закрытыми глазами, слыша, как движется вокруг меня толпа: тяжелый и
неровный топот ног, людских и лошадиных, скрежет железных колес,
раздавливающих мелкий камень, чье-то тяжелое, надорванное дыхание и сухое
чмяканье запекшимися губами. Но слов я не слыхал. Все молчали, как будто
двигалась армия немых, и, когда кто-нибудь падал, он падал молча, и другие
натыкались на его тело, падали, молча поднимались и, не оглядываясь, шли
дальше - как будто эти немые были также глухи и слепы. Я сам несколько раз
натыкался и падал, и тогда невольно открывал глаза, - и то, что я видел,
казалось диким вымыслом, тяжелым бредом обезумевшей земли. Раскаленный
воздух дрожал, и беззвучно, точно готовые потечь, дрожали камни; и дальние
ряды людей на завороте, орудия и лошади отделились от земли и беззвучно
студенисто колыхались - точно не живые люди это шли, а армия бесплотных
теней. Огромное, близкое, страшное солнце на каждом стволе ружья, на каждой
металлической бляхе зажгло тысячи маленьких ослепительных солнц, и они
отовсюду, с боков и снизу забирались в глаза, огненно-белые, острые, как
концы добела раскаленных штыков. А иссушающий, палящий жар проникал в самую
глубину тела, в кости, в мозг, и чудилось порою, что на плечах покачивается
не голова, а какой-то странный и необыкновенный шар, тяжелый и легкий, чужой
и страшный.
---------------------------------------------------------------
OCR: Максим Бычков
---------------------------------------------------------------
Отрывки из найденной рукописи
ЧАСТЬ I
ОТРЫВОК ПЕРВЫЙ
... безумие и ужас.
Впервые я почувствовал это, когда мы шли по энской дороге - шли десять
часов непрерывно, не останавливаясь, не замедляя хода, не подбирая упавших и
оставляя их неприятелю, который сплошными массами двигался сзади нас и через
три-четыре часа стирал следы наших ног своими ногами. Стоял зной. Не знаю,
сколько было градусов: сорок, пятьдесят или больше; знаю только, что он был
непрерывен, безнадежно-ровен и глубок. Солнце было так огромно, так огненно
и страшно, как будто земля приблизилась к нему и скоро сгорит в этом
беспощадном огне. И не смотрели глаза. Маленький, сузившийся зрачок,
маленький, как зернышко мака, тщетно искал тьмы под сенью закрытых век:
солнце пронизывало тонкую оболочку и кровавым светом входило в измученный
мозг. Но все-таки так было лучше, и я долго, быть может, несколько часов,
шел с закрытыми глазами, слыша, как движется вокруг меня толпа: тяжелый и
неровный топот ног, людских и лошадиных, скрежет железных колес,
раздавливающих мелкий камень, чье-то тяжелое, надорванное дыхание и сухое
чмяканье запекшимися губами. Но слов я не слыхал. Все молчали, как будто
двигалась армия немых, и, когда кто-нибудь падал, он падал молча, и другие
натыкались на его тело, падали, молча поднимались и, не оглядываясь, шли
дальше - как будто эти немые были также глухи и слепы. Я сам несколько раз
натыкался и падал, и тогда невольно открывал глаза, - и то, что я видел,
казалось диким вымыслом, тяжелым бредом обезумевшей земли. Раскаленный
воздух дрожал, и беззвучно, точно готовые потечь, дрожали камни; и дальние
ряды людей на завороте, орудия и лошади отделились от земли и беззвучно
студенисто колыхались - точно не живые люди это шли, а армия бесплотных
теней. Огромное, близкое, страшное солнце на каждом стволе ружья, на каждой
металлической бляхе зажгло тысячи маленьких ослепительных солнц, и они
отовсюду, с боков и снизу забирались в глаза, огненно-белые, острые, как
концы добела раскаленных штыков. А иссушающий, палящий жар проникал в самую
глубину тела, в кости, в мозг, и чудилось порою, что на плечах покачивается
не голова, а какой-то странный и необыкновенный шар, тяжелый и легкий, чужой
и страшный.
И тогда - и тогда внезапно я вспомнил дом: уголок комнаты, клочок
голубых обоев и запыленный нетронутый графин с водою на моем столике - на
моем столике, у которого одна ножка короче двух других и под нее подложен
свернутый кусочек бумаги. А в соседней комнате, и я их не вижу, будто бы
находятся жена моя и сын. Если бы я мог кричать, я закричал бы - так
необыкновенен был этот простой и мирный образ, этот клочок голубых обоев и
запыленный, нетронутый графин.
Знаю, что я остановился, подняв руки, но кто-то сзади толкнул меня; я
быстро зашагал вперед, раздвигая толпу, куда-то торопясь, уже не чувствуя ни
жара, ни усталости. И я долго шел так сквозь бесконечные молчаливые ряды,
мимо красных, обожженных затылков, почти касаясь бессильно опущенных горячих
штыков, когда мысль о том, что же я делаю, куда иду так торопливо, -
остановила меря. Так же торопливо повернул в сторону, пробился на простор,
перелез какой-то овраг и озабоченно сел на камень, как будто этот шершавый,
горячий камень был целью всех моих стремлений.
И тут впервые я почувствовал это. Я ясно увидел, что эти люди,
молчаливо шагающие в солнечном блеске, омертвевшие от усталости и зноя,
качающиеся и падающие, что это безумные. Они не знают, куда они идут, они не
знают, зачем это солнце, они ничего не знают. У них не голова на плечах, а
странные и страшные шары. Вот один, как и я, торопливо пробирается сквозь
ряды и падает; вот другой, третий. Вот поднялась над толпою голова лошади с
красными безумными глазами и широко оскаленным ртом, только намекающим на
какой-то страшный и необыкновенный крик, поднялась, упала, и в этом месте на
минуту сгущается народ, приостанавливается, слышны хриплые, глухие голоса,
короткий выстрел, и потом снова молчаливое, бесконечное движение. Уже час
сижу я на этом камне, а мимо меня все идут, и все так же дрожит земля, и
воздух, и дальние призрачные ряды. Меня снова пронизывает иссушающий зной, и
я уже не помню того, что представилось мне на секунду, а мимо меня все идут,
идут, и я не понимаю, кто это. Час тому назад я был один на этом камне, а
теперь уже собралась вокруг меня кучка серых людей: одни лежат и неподвижны,
быть может, умерли; другие сидят и остолбенело смотрят на проходящих, как и
я. У одних есть ружья, и они похожи на солдат; другие раздеты почти догола,
и кожа на теле так багрово-красна, что на нее не хочется смотреть. Недалеко
от меня лежит кто-то голый спиной кверху. По тому, как равнодушно уперся он
лицом в острый и горячий камень, по белизне ладони опрокинутой руки видно,
что он мертв, но спина его красна, точно у живого, и только легкий
желтоватый налет, как в копченом мясе, говорит о смерти. Мне хочется
отодвинуться от него, но нет сил, и, покачиваясь, я смотрю на бесконечно
идущие, призрачные покачивающиеся ряды. По состоянию моей головы я знаю, что
и у меня сейчас будет солнечный удар, но жду этого спокойно, как во сне, где
смерть является только этапом на пути чудесных и запутанных видений.
И я вижу, как из толпы выделяется солдат и решительно направляется в
нашу сторону. На минуту он пропадает во рву, а когда вылезает оттуда и снова
идет, шаги его нетверды, и что-то последнее чувствуется в его попытках
собрать свое разбрасывающееся тело. Он идет так прямо на меня, что сквозь
тяжелую дрему, охватившую мозг, я пугаюсь и спрашиваю:
- Чего тебе?
голубых обоев и запыленный нетронутый графин с водою на моем столике - на
моем столике, у которого одна ножка короче двух других и под нее подложен
свернутый кусочек бумаги. А в соседней комнате, и я их не вижу, будто бы
находятся жена моя и сын. Если бы я мог кричать, я закричал бы - так
необыкновенен был этот простой и мирный образ, этот клочок голубых обоев и
запыленный, нетронутый графин.
Знаю, что я остановился, подняв руки, но кто-то сзади толкнул меня; я
быстро зашагал вперед, раздвигая толпу, куда-то торопясь, уже не чувствуя ни
жара, ни усталости. И я долго шел так сквозь бесконечные молчаливые ряды,
мимо красных, обожженных затылков, почти касаясь бессильно опущенных горячих
штыков, когда мысль о том, что же я делаю, куда иду так торопливо, -
остановила меря. Так же торопливо повернул в сторону, пробился на простор,
перелез какой-то овраг и озабоченно сел на камень, как будто этот шершавый,
горячий камень был целью всех моих стремлений.
И тут впервые я почувствовал это. Я ясно увидел, что эти люди,
молчаливо шагающие в солнечном блеске, омертвевшие от усталости и зноя,
качающиеся и падающие, что это безумные. Они не знают, куда они идут, они не
знают, зачем это солнце, они ничего не знают. У них не голова на плечах, а
странные и страшные шары. Вот один, как и я, торопливо пробирается сквозь
ряды и падает; вот другой, третий. Вот поднялась над толпою голова лошади с
красными безумными глазами и широко оскаленным ртом, только намекающим на
какой-то страшный и необыкновенный крик, поднялась, упала, и в этом месте на
минуту сгущается народ, приостанавливается, слышны хриплые, глухие голоса,
короткий выстрел, и потом снова молчаливое, бесконечное движение. Уже час
сижу я на этом камне, а мимо меня все идут, и все так же дрожит земля, и
воздух, и дальние призрачные ряды. Меня снова пронизывает иссушающий зной, и
я уже не помню того, что представилось мне на секунду, а мимо меня все идут,
идут, и я не понимаю, кто это. Час тому назад я был один на этом камне, а
теперь уже собралась вокруг меня кучка серых людей: одни лежат и неподвижны,
быть может, умерли; другие сидят и остолбенело смотрят на проходящих, как и
я. У одних есть ружья, и они похожи на солдат; другие раздеты почти догола,
и кожа на теле так багрово-красна, что на нее не хочется смотреть. Недалеко
от меня лежит кто-то голый спиной кверху. По тому, как равнодушно уперся он
лицом в острый и горячий камень, по белизне ладони опрокинутой руки видно,
что он мертв, но спина его красна, точно у живого, и только легкий
желтоватый налет, как в копченом мясе, говорит о смерти. Мне хочется
отодвинуться от него, но нет сил, и, покачиваясь, я смотрю на бесконечно
идущие, призрачные покачивающиеся ряды. По состоянию моей головы я знаю, что
и у меня сейчас будет солнечный удар, но жду этого спокойно, как во сне, где
смерть является только этапом на пути чудесных и запутанных видений.
И я вижу, как из толпы выделяется солдат и решительно направляется в
нашу сторону. На минуту он пропадает во рву, а когда вылезает оттуда и снова
идет, шаги его нетверды, и что-то последнее чувствуется в его попытках
собрать свое разбрасывающееся тело. Он идет так прямо на меня, что сквозь
тяжелую дрему, охватившую мозг, я пугаюсь и спрашиваю:
- Чего тебе?
И тогда - и тогда внезапно я вспомнил дом: уголок комнаты, клочок
голубых обоев и запыленный нетронутый графин с водою на моем столике - на
моем столике, у которого одна ножка короче двух других и под нее подложен
свернутый кусочек бумаги. А в соседней комнате, и я их не вижу, будто бы
находятся жена моя и сын. Если бы я мог кричать, я закричал бы - так
необыкновенен был этот простой и мирный образ, этот клочок голубых обоев и
запыленный, нетронутый графин.
Знаю, что я остановился, подняв руки, но кто-то сзади толкнул меня; я
быстро зашагал вперед, раздвигая толпу, куда-то торопясь, уже не чувствуя ни
жара, ни усталости. И я долго шел так сквозь бесконечные молчаливые ряды,
мимо красных, обожженных затылков, почти касаясь бессильно опущенных горячих
штыков, когда мысль о том, что же я делаю, куда иду так торопливо, -
остановила меря. Так же торопливо повернул в сторону, пробился на простор,
перелез какой-то овраг и озабоченно сел на камень, как будто этот шершавый,
горячий камень был целью всех моих стремлений.
И тут впервые я почувствовал это. Я ясно увидел, что эти люди,
молчаливо шагающие в солнечном блеске, омертвевшие от усталости и зноя,
качающиеся и падающие, что это безумные. Они не знают, куда они идут, они не
знают, зачем это солнце, они ничего не знают. У них не голова на плечах, а
странные и страшные шары. Вот один, как и я, торопливо пробирается сквозь
ряды и падает; вот другой, третий. Вот поднялась над толпою голова лошади с
красными безумными глазами и широко оскаленным ртом, только намекающим на
какой-то страшный и необыкновенный крик, поднялась, упала, и в этом месте на
минуту сгущается народ, приостанавливается, слышны хриплые, глухие голоса,
короткий выстрел, и потом снова молчаливое, бесконечное движение. Уже час
сижу я на этом камне, а мимо меня все идут, и все так же дрожит земля, и
воздух, и дальние призрачные ряды. Меня снова пронизывает иссушающий зной, и
я уже не помню того, что представилось мне на секунду, а мимо меня все идут,
идут, и я не понимаю, кто это. Час тому назад я был один на этом камне, а
теперь уже собралась вокруг меня кучка серых людей: одни лежат и неподвижны,
быть может, умерли; другие сидят и остолбенело смотрят на проходящих, как и
я. У одних есть ружья, и они похожи на солдат; другие раздеты почти догола,
и кожа на теле так багрово-красна, что на нее не хочется смотреть. Недалеко
от меня лежит кто-то голый спиной кверху. По тому, как равнодушно уперся он
лицом в острый и горячий камень, по белизне ладони опрокинутой руки видно,
что он мертв, но спина его красна, точно у живого, и только легкий
желтоватый налет, как в копченом мясе, говорит о смерти. Мне хочется
отодвинуться от него, но нет сил, и, покачиваясь, я смотрю на бесконечно
идущие, призрачные покачивающиеся ряды. По состоянию моей головы я знаю, что
и у меня сейчас будет солнечный удар, но жду этого спокойно, как во сне, где
смерть является только этапом на пути чудесных и запутанных видений.
И я вижу, как из толпы выделяется солдат и решительно направляется в
нашу сторону. На минуту он пропадает во рву, а когда вылезает оттуда и снова
идет, шаги его нетверды, и что-то последнее чувствуется в его попытках
собрать свое разбрасывающееся тело. Он идет так прямо на меня, что сквозь
тяжелую дрему, охватившую мозг, я пугаюсь и спрашиваю:
- Чего тебе?
голубых обоев и запыленный нетронутый графин с водою на моем столике - на
моем столике, у которого одна ножка короче двух других и под нее подложен
свернутый кусочек бумаги. А в соседней комнате, и я их не вижу, будто бы
находятся жена моя и сын. Если бы я мог кричать, я закричал бы - так
необыкновенен был этот простой и мирный образ, этот клочок голубых обоев и
запыленный, нетронутый графин.
Знаю, что я остановился, подняв руки, но кто-то сзади толкнул меня; я
быстро зашагал вперед, раздвигая толпу, куда-то торопясь, уже не чувствуя ни
жара, ни усталости. И я долго шел так сквозь бесконечные молчаливые ряды,
мимо красных, обожженных затылков, почти касаясь бессильно опущенных горячих
штыков, когда мысль о том, что же я делаю, куда иду так торопливо, -
остановила меря. Так же торопливо повернул в сторону, пробился на простор,
перелез какой-то овраг и озабоченно сел на камень, как будто этот шершавый,
горячий камень был целью всех моих стремлений.
И тут впервые я почувствовал это. Я ясно увидел, что эти люди,
молчаливо шагающие в солнечном блеске, омертвевшие от усталости и зноя,
качающиеся и падающие, что это безумные. Они не знают, куда они идут, они не
знают, зачем это солнце, они ничего не знают. У них не голова на плечах, а
странные и страшные шары. Вот один, как и я, торопливо пробирается сквозь
ряды и падает; вот другой, третий. Вот поднялась над толпою голова лошади с
красными безумными глазами и широко оскаленным ртом, только намекающим на
какой-то страшный и необыкновенный крик, поднялась, упала, и в этом месте на
минуту сгущается народ, приостанавливается, слышны хриплые, глухие голоса,
короткий выстрел, и потом снова молчаливое, бесконечное движение. Уже час
сижу я на этом камне, а мимо меня все идут, и все так же дрожит земля, и
воздух, и дальние призрачные ряды. Меня снова пронизывает иссушающий зной, и
я уже не помню того, что представилось мне на секунду, а мимо меня все идут,
идут, и я не понимаю, кто это. Час тому назад я был один на этом камне, а
теперь уже собралась вокруг меня кучка серых людей: одни лежат и неподвижны,
быть может, умерли; другие сидят и остолбенело смотрят на проходящих, как и
я. У одних есть ружья, и они похожи на солдат; другие раздеты почти догола,
и кожа на теле так багрово-красна, что на нее не хочется смотреть. Недалеко
от меня лежит кто-то голый спиной кверху. По тому, как равнодушно уперся он
лицом в острый и горячий камень, по белизне ладони опрокинутой руки видно,
что он мертв, но спина его красна, точно у живого, и только легкий
желтоватый налет, как в копченом мясе, говорит о смерти. Мне хочется
отодвинуться от него, но нет сил, и, покачиваясь, я смотрю на бесконечно
идущие, призрачные покачивающиеся ряды. По состоянию моей головы я знаю, что
и у меня сейчас будет солнечный удар, но жду этого спокойно, как во сне, где
смерть является только этапом на пути чудесных и запутанных видений.
И я вижу, как из толпы выделяется солдат и решительно направляется в
нашу сторону. На минуту он пропадает во рву, а когда вылезает оттуда и снова
идет, шаги его нетверды, и что-то последнее чувствуется в его попытках
собрать свое разбрасывающееся тело. Он идет так прямо на меня, что сквозь
тяжелую дрему, охватившую мозг, я пугаюсь и спрашиваю:
- Чего тебе?
Ответы147899223
Он останавливается, как будто ждал только слова, и стоит огромный,
бородатый, с разорванным воротом. Ружья у него нет, штаны держатся на одной
пуговице, и сквозь прореху видно белое тело. Руки и ноги его разбросаны, и
он, видимо, старается собрать их, но не может: сведет руки, и они тотчас
распадутся.
- Ты что? Ты лучше сядь, - говорю я.
Но он стоит, безуспешно подбираясь, молчит и смотрит на меня. И я
невольно поднимаюсь с камня и, шатаясь, смотрю в его глаза - и вижу в них
бездну ужаса и безумия. У всех зрачки сужены - а у него расплылись они во
весь глаз; какое море огня должен видеть он сквозь эти огромные черные окна!
Быть может, мне показалось, быть может, в его взгляде была только смерть, -
но нет, я не ошибаюсь: в этих черных, бездонных зрачках, обведенных узеньким
оранжевым кружком, как у птиц, было больше, чем смерть, больше, чем ужас
смерти.
- Уходи! - кричу я, отступая. - Уходи!
И как будто он ждал только слова - он падает на меня, сбивая меня с
ног, все такой же огромный, разбросанный и безгласный. Я с содроганием
освобождаю придавленные ноги, вскакиваю и хочу бежать - куда-то в сторону от
людей, в солнечную, безлюдную, дрожащую даль, когда слева, на вершине,
бухает выстрел и за ним немедленно, как эхо, два других. Где-то над головою,
с радостным, многоголосым визгом, криком и воем проносится граната.
Нас обошли!
Нет уже более смертоносной жары, ни этого страха, ни усталости. Мысли
мои ясны, представления отчетливы и резки; когда, запыхавшись, я подбегаю к
выстраивающимся рядам, я вижу просветлевшие, как будто радостные лица, слышу
хриплые, но громкие голоса, приказания, шутки. Солнце точно взобралось выше,
чтобы не мешать, потускнело, притихло - и снова с радостным визгом, как
ведьма, резнула воздух граната.
Я подошел.
бородатый, с разорванным воротом. Ружья у него нет, штаны держатся на одной
пуговице, и сквозь прореху видно белое тело. Руки и ноги его разбросаны, и
он, видимо, старается собрать их, но не может: сведет руки, и они тотчас
распадутся.
- Ты что? Ты лучше сядь, - говорю я.
Но он стоит, безуспешно подбираясь, молчит и смотрит на меня. И я
невольно поднимаюсь с камня и, шатаясь, смотрю в его глаза - и вижу в них
бездну ужаса и безумия. У всех зрачки сужены - а у него расплылись они во
весь глаз; какое море огня должен видеть он сквозь эти огромные черные окна!
Быть может, мне показалось, быть может, в его взгляде была только смерть, -
но нет, я не ошибаюсь: в этих черных, бездонных зрачках, обведенных узеньким
оранжевым кружком, как у птиц, было больше, чем смерть, больше, чем ужас
смерти.
- Уходи! - кричу я, отступая. - Уходи!
И как будто он ждал только слова - он падает на меня, сбивая меня с
ног, все такой же огромный, разбросанный и безгласный. Я с содроганием
освобождаю придавленные ноги, вскакиваю и хочу бежать - куда-то в сторону от
людей, в солнечную, безлюдную, дрожащую даль, когда слева, на вершине,
бухает выстрел и за ним немедленно, как эхо, два других. Где-то над головою,
с радостным, многоголосым визгом, криком и воем проносится граната.
Нас обошли!
Нет уже более смертоносной жары, ни этого страха, ни усталости. Мысли
мои ясны, представления отчетливы и резки; когда, запыхавшись, я подбегаю к
выстраивающимся рядам, я вижу просветлевшие, как будто радостные лица, слышу
хриплые, но громкие голоса, приказания, шутки. Солнце точно взобралось выше,
чтобы не мешать, потускнело, притихло - и снова с радостным визгом, как
ведьма, резнула воздух граната.
Я подошел.
Он останавливается, как будто ждал только слова, и стоит огромный,
бородатый, с разорванным воротом. Ружья у него нет, штаны держатся на одной
пуговице, и сквозь прореху видно белое тело. Руки и ноги его разбросаны, и
он, видимо, старается собрать их, но не может: сведет руки, и они тотчас
распадутся.
- Ты что? Ты лучше сядь, - говорю я.
Но он стоит, безуспешно подбираясь, молчит и смотрит на меня. И я
невольно поднимаюсь с камня и, шатаясь, смотрю в его глаза - и вижу в них
бездну ужаса и безумия. У всех зрачки сужены - а у него расплылись они во
весь глаз; какое море огня должен видеть он сквозь эти огромные черные окна!
Быть может, мне показалось, быть может, в его взгляде была только смерть, -
но нет, я не ошибаюсь: в этих черных, бездонных зрачках, обведенных узеньким
оранжевым кружком, как у птиц, было больше, чем смерть, больше, чем ужас
смерти.
- Уходи! - кричу я, отступая. - Уходи!
И как будто он ждал только слова - он падает на меня, сбивая меня с
ног, все такой же огромный, разбросанный и безгласный. Я с содроганием
освобождаю придавленные ноги, вскакиваю и хочу бежать - куда-то в сторону от
людей, в солнечную, безлюдную, дрожащую даль, когда слева, на вершине,
бухает выстрел и за ним немедленно, как эхо, два других. Где-то над головою,
с радостным, многоголосым визгом, криком и воем проносится граната.
Нас обошли!
Нет уже более смертоносной жары, ни этого страха, ни усталости. Мысли
мои ясны, представления отчетливы и резки; когда, запыхавшись, я подбегаю к
выстраивающимся рядам, я вижу просветлевшие, как будто радостные лица, слышу
хриплые, но громкие голоса, приказания, шутки. Солнце точно взобралось выше,
чтобы не мешать, потускнело, притихло - и снова с радостным визгом, как
ведьма, резнула воздух граната.
Я подошел.
бородатый, с разорванным воротом. Ружья у него нет, штаны держатся на одной
пуговице, и сквозь прореху видно белое тело. Руки и ноги его разбросаны, и
он, видимо, старается собрать их, но не может: сведет руки, и они тотчас
распадутся.
- Ты что? Ты лучше сядь, - говорю я.
Но он стоит, безуспешно подбираясь, молчит и смотрит на меня. И я
невольно поднимаюсь с камня и, шатаясь, смотрю в его глаза - и вижу в них
бездну ужаса и безумия. У всех зрачки сужены - а у него расплылись они во
весь глаз; какое море огня должен видеть он сквозь эти огромные черные окна!
Быть может, мне показалось, быть может, в его взгляде была только смерть, -
но нет, я не ошибаюсь: в этих черных, бездонных зрачках, обведенных узеньким
оранжевым кружком, как у птиц, было больше, чем смерть, больше, чем ужас
смерти.
- Уходи! - кричу я, отступая. - Уходи!
И как будто он ждал только слова - он падает на меня, сбивая меня с
ног, все такой же огромный, разбросанный и безгласный. Я с содроганием
освобождаю придавленные ноги, вскакиваю и хочу бежать - куда-то в сторону от
людей, в солнечную, безлюдную, дрожащую даль, когда слева, на вершине,
бухает выстрел и за ним немедленно, как эхо, два других. Где-то над головою,
с радостным, многоголосым визгом, криком и воем проносится граната.
Нас обошли!
Нет уже более смертоносной жары, ни этого страха, ни усталости. Мысли
мои ясны, представления отчетливы и резки; когда, запыхавшись, я подбегаю к
выстраивающимся рядам, я вижу просветлевшие, как будто радостные лица, слышу
хриплые, но громкие голоса, приказания, шутки. Солнце точно взобралось выше,
чтобы не мешать, потускнело, притихло - и снова с радостным визгом, как
ведьма, резнула воздух граната.
Я подошел.
ОТРЫВОК ВТОРОЙ
... почти все лошади и прислуга. На восьмой батарее так же. На нашей,
двенадцатой, к концу третьего дня осталось только три орудия - остальные
подбиты, - шесть человек прислуги и один офицер я. Уже двадцать часов мы не
спали и ничего не ели, трое суток сатанинский грохот и визг окутывал нас
тучей безумия, отделял нас от земли, от неба, от своих, - и мы, живые,
бродили - как лунатики. Мертвые, те лежали спокойно, а мы двигались, делали
свое дело, говорили и даже смеялись, и были - как лунатики. Движения наши
были уверенны и быстры, приказания ясны, исполнение точно - но если бы
внезапно спросить каждого, кто он, он едва ли бы нашел ответ в затемненном
мозгу. Как во сне, все лица казались давно знакомыми, и все, что
происходило, казалось также давно знакомым, понятным, уже бывшим когда-то; а
когда я начинал пристально вглядываться в какое-нибудь лицо или в орудие или
слушал грохот - все поражало меня своей новизною и бесконечной
загадочностью. Ночь наступала незаметно, и не успевали мы увидеть ее и
изумиться, откуда она взялась, как уже снова горело над нами солнце. И
только от приходивших на батарею мы узнавали, что бой вступает в третьи
сутки, и тотчас же забывали об этом: нам чудилось, что это идет все один
бесконечный, безначальный день, то темный, то яркий, но одинаково
непонятный, одинаково слепой. И никто из нас не боялся смерти, так как никто
не понимал, что такое смерть.
На третью или на четвертую ночь, я не помню, на одну минуту я прилег за
бруствером, и, как только закрыл глаза, в них вступил тот же знакомый и
необыкновенный образ: клочок голубых обоев и нетронутый запыленный графин на
моем столике. А в соседней комнате, - и я их не вижу - находятся будто бы
жена моя сын. Но только теперь на столе горела лампа с зеленым колпаком,
значит, был вечер или ночь. Образ остановился неподвижно, и я долго и очень
спокойно, очень внимательно рассматривал, как играет огонь в хрустале
графина, разглядывал обои и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему пора
спать. Потом опять разглядывал обои, все эти завитки, серебристые цветы,
какие-то решетки и трубы, - я никогда не думал, что так хорошо знаю свою
комнату. Иногда я открывал глаза и видел черное небо с какими-то красивыми
огнистыми полосами, и снова закрывал их, и снова разглядывал обои, блестящий
графин, и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему надо спать. Раз
недалеко от м. йня разорвалась граната, колыхнув чем-то мои ноги, и кто-то
крикнул громко, громче самого взрыва, и я подумал: "Кто-то убит!" - но не
поднялся и не оторвал глаз от голубеньких обоев и графина.
... почти все лошади и прислуга. На восьмой батарее так же. На нашей,
двенадцатой, к концу третьего дня осталось только три орудия - остальные
подбиты, - шесть человек прислуги и один офицер я. Уже двадцать часов мы не
спали и ничего не ели, трое суток сатанинский грохот и визг окутывал нас
тучей безумия, отделял нас от земли, от неба, от своих, - и мы, живые,
бродили - как лунатики. Мертвые, те лежали спокойно, а мы двигались, делали
свое дело, говорили и даже смеялись, и были - как лунатики. Движения наши
были уверенны и быстры, приказания ясны, исполнение точно - но если бы
внезапно спросить каждого, кто он, он едва ли бы нашел ответ в затемненном
мозгу. Как во сне, все лица казались давно знакомыми, и все, что
происходило, казалось также давно знакомым, понятным, уже бывшим когда-то; а
когда я начинал пристально вглядываться в какое-нибудь лицо или в орудие или
слушал грохот - все поражало меня своей новизною и бесконечной
загадочностью. Ночь наступала незаметно, и не успевали мы увидеть ее и
изумиться, откуда она взялась, как уже снова горело над нами солнце. И
только от приходивших на батарею мы узнавали, что бой вступает в третьи
сутки, и тотчас же забывали об этом: нам чудилось, что это идет все один
бесконечный, безначальный день, то темный, то яркий, но одинаково
непонятный, одинаково слепой. И никто из нас не боялся смерти, так как никто
не понимал, что такое смерть.
На третью или на четвертую ночь, я не помню, на одну минуту я прилег за
бруствером, и, как только закрыл глаза, в них вступил тот же знакомый и
необыкновенный образ: клочок голубых обоев и нетронутый запыленный графин на
моем столике. А в соседней комнате, - и я их не вижу - находятся будто бы
жена моя сын. Но только теперь на столе горела лампа с зеленым колпаком,
значит, был вечер или ночь. Образ остановился неподвижно, и я долго и очень
спокойно, очень внимательно рассматривал, как играет огонь в хрустале
графина, разглядывал обои и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему пора
спать. Потом опять разглядывал обои, все эти завитки, серебристые цветы,
какие-то решетки и трубы, - я никогда не думал, что так хорошо знаю свою
комнату. Иногда я открывал глаза и видел черное небо с какими-то красивыми
огнистыми полосами, и снова закрывал их, и снова разглядывал обои, блестящий
графин, и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему надо спать. Раз
недалеко от м. йня разорвалась граната, колыхнув чем-то мои ноги, и кто-то
крикнул громко, громче самого взрыва, и я подумал: "Кто-то убит!" - но не
поднялся и не оторвал глаз от голубеньких обоев и графина.
ОТРЫВОК ВТОРОЙ
... почти все лошади и прислуга. На восьмой батарее так же. На нашей,
двенадцатой, к концу третьего дня осталось только три орудия - остальные
подбиты, - шесть человек прислуги и один офицер я. Уже двадцать часов мы не
спали и ничего не ели, трое суток сатанинский грохот и визг окутывал нас
тучей безумия, отделял нас от земли, от неба, от своих, - и мы, живые,
бродили - как лунатики. Мертвые, те лежали спокойно, а мы двигались, делали
свое дело, говорили и даже смеялись, и были - как лунатики. Движения наши
были уверенны и быстры, приказания ясны, исполнение точно - но если бы
внезапно спросить каждого, кто он, он едва ли бы нашел ответ в затемненном
мозгу. Как во сне, все лица казались давно знакомыми, и все, что
происходило, казалось также давно знакомым, понятным, уже бывшим когда-то; а
когда я начинал пристально вглядываться в какое-нибудь лицо или в орудие или
слушал грохот - все поражало меня своей новизною и бесконечной
загадочностью. Ночь наступала незаметно, и не успевали мы увидеть ее и
изумиться, откуда она взялась, как уже снова горело над нами солнце. И
только от приходивших на батарею мы узнавали, что бой вступает в третьи
сутки, и тотчас же забывали об этом: нам чудилось, что это идет все один
бесконечный, безначальный день, то темный, то яркий, но одинаково
непонятный, одинаково слепой. И никто из нас не боялся смерти, так как никто
не понимал, что такое смерть.
На третью или на четвертую ночь, я не помню, на одну минуту я прилег за
бруствером, и, как только закрыл глаза, в них вступил тот же знакомый и
необыкновенный образ: клочок голубых обоев и нетронутый запыленный графин на
моем столике. А в соседней комнате, - и я их не вижу - находятся будто бы
жена моя сын. Но только теперь на столе горела лампа с зеленым колпаком,
значит, был вечер или ночь. Образ остановился неподвижно, и я долго и очень
спокойно, очень внимательно рассматривал, как играет огонь в хрустале
графина, разглядывал обои и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему пора
спать. Потом опять разглядывал обои, все эти завитки, серебристые цветы,
какие-то решетки и трубы, - я никогда не думал, что так хорошо знаю свою
комнату. Иногда я открывал глаза и видел черное небо с какими-то красивыми
огнистыми полосами, и снова закрывал их, и снова разглядывал обои, блестящий
графин, и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему надо спать. Раз
недалеко от м. йня разорвалась граната, колыхнув чем-то мои ноги, и кто-то
крикнул громко, громче самого взрыва, и я подумал: "Кто-то убит!" - но не
поднялся и не оторвал глаз от голубеньких обоев и графина.
... почти все лошади и прислуга. На восьмой батарее так же. На нашей,
двенадцатой, к концу третьего дня осталось только три орудия - остальные
подбиты, - шесть человек прислуги и один офицер я. Уже двадцать часов мы не
спали и ничего не ели, трое суток сатанинский грохот и визг окутывал нас
тучей безумия, отделял нас от земли, от неба, от своих, - и мы, живые,
бродили - как лунатики. Мертвые, те лежали спокойно, а мы двигались, делали
свое дело, говорили и даже смеялись, и были - как лунатики. Движения наши
были уверенны и быстры, приказания ясны, исполнение точно - но если бы
внезапно спросить каждого, кто он, он едва ли бы нашел ответ в затемненном
мозгу. Как во сне, все лица казались давно знакомыми, и все, что
происходило, казалось также давно знакомым, понятным, уже бывшим когда-то; а
когда я начинал пристально вглядываться в какое-нибудь лицо или в орудие или
слушал грохот - все поражало меня своей новизною и бесконечной
загадочностью. Ночь наступала незаметно, и не успевали мы увидеть ее и
изумиться, откуда она взялась, как уже снова горело над нами солнце. И
только от приходивших на батарею мы узнавали, что бой вступает в третьи
сутки, и тотчас же забывали об этом: нам чудилось, что это идет все один
бесконечный, безначальный день, то темный, то яркий, но одинаково
непонятный, одинаково слепой. И никто из нас не боялся смерти, так как никто
не понимал, что такое смерть.
На третью или на четвертую ночь, я не помню, на одну минуту я прилег за
бруствером, и, как только закрыл глаза, в них вступил тот же знакомый и
необыкновенный образ: клочок голубых обоев и нетронутый запыленный графин на
моем столике. А в соседней комнате, - и я их не вижу - находятся будто бы
жена моя сын. Но только теперь на столе горела лампа с зеленым колпаком,
значит, был вечер или ночь. Образ остановился неподвижно, и я долго и очень
спокойно, очень внимательно рассматривал, как играет огонь в хрустале
графина, разглядывал обои и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему пора
спать. Потом опять разглядывал обои, все эти завитки, серебристые цветы,
какие-то решетки и трубы, - я никогда не думал, что так хорошо знаю свою
комнату. Иногда я открывал глаза и видел черное небо с какими-то красивыми
огнистыми полосами, и снова закрывал их, и снова разглядывал обои, блестящий
графин, и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему надо спать. Раз
недалеко от м. йня разорвалась граната, колыхнув чем-то мои ноги, и кто-то
крикнул громко, громче самого взрыва, и я подумал: "Кто-то убит!" - но не
поднялся и не оторвал глаз от голубеньких обоев и графина.
Потом я встал, ходил, распоряжался, глядел в лица, наводил прицел, а
сам все думал: отчего не спит сын? Раз спросил об этом у ездового, и он
долго и подробно объяснял мне что-то, и оба мы кивали головами. И он
смеялся, а левая бровь у него дергалась, и глаз хитро подмаргивал на кого-то
сзади. А сзади видны были подошвы чьих-то ног и больше ничего.
В это время было уже светло, и вдруг - капнул дождь. Дождь - как у нас,
самые обыкновенные капельки воды. Он был так неожидан и неуместен, и мы все
так испугались промокнуть, что бросили орудия, перестали стрелять и начали
прятаться куда попало. Ездовой, с которым мы только что говорили, полез под
лафет и прикорнул там, хотя его могли каждую минуту задавить, толстый
фейерверкер стал зачем-то раздевать убитого, а я заметался по батарее и
что-то искал - не то плащ, не то зонтик. И сразу на всем огромном
пространстве, где капнул дождь из набежавшей тучи, наступила необыкновенная
тишина. Запоздало взвизгнула и разорвалась шрапнель, и тихо стало - так
тихо, что слышно было, как сопит толстый фейерверке? и стукают по камню и по
орудиям капельки дождя. И этот тихий и дробный стук, напоминающий осень, и
запах взмоченной земли, и тишина - точно разорвали на мгновение кровавый и
дикий кошмар, и, когда я взглянул на мокрое, блестящее от воды орудие, оно
неожиданно и странно напомнило что-то милое, тихое, не то детство мое, не то
первую любовь. Но вдалеке особенно громко прозвучал первый выстрел, и
исчезло очарование мгновенной тишины; с тою же внезапностью, с какою люди
прятались, они начали вылезать из-под своих прикрытий; на кого-то закричал
толстый фейерверкер; грохнуло орудие, за ним второе, снова кровавый
неразрывный туман заволок измученные мозги. И никто не заметил, когда
прекратился дождь; помню только, что с убитого фейерверкера, с его толстого,
обрюзгшего желтого лица скатывалась вода, вероятно, дождь продолжался
довольно долго...
сам все думал: отчего не спит сын? Раз спросил об этом у ездового, и он
долго и подробно объяснял мне что-то, и оба мы кивали головами. И он
смеялся, а левая бровь у него дергалась, и глаз хитро подмаргивал на кого-то
сзади. А сзади видны были подошвы чьих-то ног и больше ничего.
В это время было уже светло, и вдруг - капнул дождь. Дождь - как у нас,
самые обыкновенные капельки воды. Он был так неожидан и неуместен, и мы все
так испугались промокнуть, что бросили орудия, перестали стрелять и начали
прятаться куда попало. Ездовой, с которым мы только что говорили, полез под
лафет и прикорнул там, хотя его могли каждую минуту задавить, толстый
фейерверкер стал зачем-то раздевать убитого, а я заметался по батарее и
что-то искал - не то плащ, не то зонтик. И сразу на всем огромном
пространстве, где капнул дождь из набежавшей тучи, наступила необыкновенная
тишина. Запоздало взвизгнула и разорвалась шрапнель, и тихо стало - так
тихо, что слышно было, как сопит толстый фейерверке? и стукают по камню и по
орудиям капельки дождя. И этот тихий и дробный стук, напоминающий осень, и
запах взмоченной земли, и тишина - точно разорвали на мгновение кровавый и
дикий кошмар, и, когда я взглянул на мокрое, блестящее от воды орудие, оно
неожиданно и странно напомнило что-то милое, тихое, не то детство мое, не то
первую любовь. Но вдалеке особенно громко прозвучал первый выстрел, и
исчезло очарование мгновенной тишины; с тою же внезапностью, с какою люди
прятались, они начали вылезать из-под своих прикрытий; на кого-то закричал
толстый фейерверкер; грохнуло орудие, за ним второе, снова кровавый
неразрывный туман заволок измученные мозги. И никто не заметил, когда
прекратился дождь; помню только, что с убитого фейерверкера, с его толстого,
обрюзгшего желтого лица скатывалась вода, вероятно, дождь продолжался
довольно долго...
Потом я встал, ходил, распоряжался, глядел в лица, наводил прицел, а
сам все думал: отчего не спит сын? Раз спросил об этом у ездового, и он
долго и подробно объяснял мне что-то, и оба мы кивали головами. И он
смеялся, а левая бровь у него дергалась, и глаз хитро подмаргивал на кого-то
сзади. А сзади видны были подошвы чьих-то ног и больше ничего.
В это время было уже светло, и вдруг - капнул дождь. Дождь - как у нас,
самые обыкновенные капельки воды. Он был так неожидан и неуместен, и мы все
так испугались промокнуть, что бросили орудия, перестали стрелять и начали
прятаться куда попало. Ездовой, с которым мы только что говорили, полез под
лафет и прикорнул там, хотя его могли каждую минуту задавить, толстый
фейерверкер стал зачем-то раздевать убитого, а я заметался по батарее и
что-то искал - не то плащ, не то зонтик. И сразу на всем огромном
пространстве, где капнул дождь из набежавшей тучи, наступила необыкновенная
тишина. Запоздало взвизгнула и разорвалась шрапнель, и тихо стало - так
тихо, что слышно было, как сопит толстый фейерверке? и стукают по камню и по
орудиям капельки дождя. И этот тихий и дробный стук, напоминающий осень, и
запах взмоченной земли, и тишина - точно разорвали на мгновение кровавый и
дикий кошмар, и, когда я взглянул на мокрое, блестящее от воды орудие, оно
неожиданно и странно напомнило что-то милое, тихое, не то детство мое, не то
первую любовь. Но вдалеке особенно громко прозвучал первый выстрел, и
исчезло очарование мгновенной тишины; с тою же внезапностью, с какою люди
прятались, они начали вылезать из-под своих прикрытий; на кого-то закричал
толстый фейерверкер; грохнуло орудие, за ним второе, снова кровавый
неразрывный туман заволок измученные мозги. И никто не заметил, когда
прекратился дождь; помню только, что с убитого фейерверкера, с его толстого,
обрюзгшего желтого лица скатывалась вода, вероятно, дождь продолжался
довольно долго...
сам все думал: отчего не спит сын? Раз спросил об этом у ездового, и он
долго и подробно объяснял мне что-то, и оба мы кивали головами. И он
смеялся, а левая бровь у него дергалась, и глаз хитро подмаргивал на кого-то
сзади. А сзади видны были подошвы чьих-то ног и больше ничего.
В это время было уже светло, и вдруг - капнул дождь. Дождь - как у нас,
самые обыкновенные капельки воды. Он был так неожидан и неуместен, и мы все
так испугались промокнуть, что бросили орудия, перестали стрелять и начали
прятаться куда попало. Ездовой, с которым мы только что говорили, полез под
лафет и прикорнул там, хотя его могли каждую минуту задавить, толстый
фейерверкер стал зачем-то раздевать убитого, а я заметался по батарее и
что-то искал - не то плащ, не то зонтик. И сразу на всем огромном
пространстве, где капнул дождь из набежавшей тучи, наступила необыкновенная
тишина. Запоздало взвизгнула и разорвалась шрапнель, и тихо стало - так
тихо, что слышно было, как сопит толстый фейерверке? и стукают по камню и по
орудиям капельки дождя. И этот тихий и дробный стук, напоминающий осень, и
запах взмоченной земли, и тишина - точно разорвали на мгновение кровавый и
дикий кошмар, и, когда я взглянул на мокрое, блестящее от воды орудие, оно
неожиданно и странно напомнило что-то милое, тихое, не то детство мое, не то
первую любовь. Но вдалеке особенно громко прозвучал первый выстрел, и
исчезло очарование мгновенной тишины; с тою же внезапностью, с какою люди
прятались, они начали вылезать из-под своих прикрытий; на кого-то закричал
толстый фейерверкер; грохнуло орудие, за ним второе, снова кровавый
неразрывный туман заволок измученные мозги. И никто не заметил, когда
прекратился дождь; помню только, что с убитого фейерверкера, с его толстого,
обрюзгшего желтого лица скатывалась вода, вероятно, дождь продолжался
довольно долго...
>>147899173
Так он не ольгинец, лол, ты в смысл поста врубиться не можешь?
Так он не ольгинец, лол, ты в смысл поста врубиться не можешь?
Двач, го голосовать за Навального. Пусть это будет Двачевин, как с Трампом и форчаном
... Передо мною стоял молоденький вольноопределяющийся и докладывал,
держа руку к козырьку, что генерал просит нас удержаться только два часа, а
там подойдет подкрепление. Я думал о том, почему не спит мой сын, и отвечал,
что могу продержаться сколько угодно. Но тут меня почему-то заинтересовало
его лицо, вероятно, своею необыкновенной и поразительной бледностью. Я
ничего не видел белее этого лица: даже у мертвых больше краски в лице, чем
на этом молоденьком, безусом. Должно быть, по дороге к нам он сильно
перепугался и не мог оправиться; и руку у козырька он держал затем, чтобы
этим привычным и простым движением отогнать сумасшедший страх.
- Вы боитесь? - спросил я, трогая его за локоть. Но локоть был как
деревянный, а сам он тихонько улыбался и молчал. Вернее, дергались в улыбке
только его губы, а в глазах были только молодость и страх - и больше ничего.
- Вы боитесь? - повторил я ласково.
Губы его дергались, силясь выговорить слово, и в то же мгновение
произошло что-то непонятное, чудовищное, сверхъестественное. В правую щеку
мне дунуло теплым ветром, сильно качнуло меня - и только, а перед моими
глазами на месте бледного лица было что-то короткое, тупое, красное, и
оттуда лила кровь, словно из откупоренной бутылки, как их рисуют на плохих
вывесках. И в этом коротком, красном, текущем продолжалась еще какая-то
улыбка, беззубый смех - красный смех.
Я узнал его, этот красный смех. Я искал и нашел его, этот красный смех.
Теперь я понял, что было во всех этих изуродованных, разорванных, странных
телах. Это был красный смех. Он в небе, он в солнце, и скоро он разольется
по всей земле, этот красный смех!
А они, отчетливо и спокойно как лунатики...
держа руку к козырьку, что генерал просит нас удержаться только два часа, а
там подойдет подкрепление. Я думал о том, почему не спит мой сын, и отвечал,
что могу продержаться сколько угодно. Но тут меня почему-то заинтересовало
его лицо, вероятно, своею необыкновенной и поразительной бледностью. Я
ничего не видел белее этого лица: даже у мертвых больше краски в лице, чем
на этом молоденьком, безусом. Должно быть, по дороге к нам он сильно
перепугался и не мог оправиться; и руку у козырька он держал затем, чтобы
этим привычным и простым движением отогнать сумасшедший страх.
- Вы боитесь? - спросил я, трогая его за локоть. Но локоть был как
деревянный, а сам он тихонько улыбался и молчал. Вернее, дергались в улыбке
только его губы, а в глазах были только молодость и страх - и больше ничего.
- Вы боитесь? - повторил я ласково.
Губы его дергались, силясь выговорить слово, и в то же мгновение
произошло что-то непонятное, чудовищное, сверхъестественное. В правую щеку
мне дунуло теплым ветром, сильно качнуло меня - и только, а перед моими
глазами на месте бледного лица было что-то короткое, тупое, красное, и
оттуда лила кровь, словно из откупоренной бутылки, как их рисуют на плохих
вывесках. И в этом коротком, красном, текущем продолжалась еще какая-то
улыбка, беззубый смех - красный смех.
Я узнал его, этот красный смех. Я искал и нашел его, этот красный смех.
Теперь я понял, что было во всех этих изуродованных, разорванных, странных
телах. Это был красный смех. Он в небе, он в солнце, и скоро он разольется
по всей земле, этот красный смех!
А они, отчетливо и спокойно как лунатики...
>>147898941 (OP)
Вангую вайп. Видео годное.
Вангую вайп. Видео годное.
ОТРЫВОК ТРЕТИЙ
... безумие и ужас.
Рассказывают, что в нашей и неприятельской армии появилось много
душевнобольных. У нас уже открыто четыре психиатрических покоя. Когда я был
в штабе, адъютант показывал мне...
... безумие и ужас.
Рассказывают, что в нашей и неприятельской армии появилось много
душевнобольных. У нас уже открыто четыре психиатрических покоя. Когда я был
в штабе, адъютант показывал мне...
ОТРЫВОК ЧЕТВЕРТЫЙ
... обвивались, как змеи. Он видел, как проволока, обрубленная с
одного конца, резнула воздух и обвила, трех солдат. Колючки рвали мундиры,
вонзались в тело, и солдаты с криком бешено кружились, и двое волокли за
собою третьего, который был уже мертв. Потом остался в живых один, и он
отпихивал от себя двух мертвецов, а те волоклись, кружились, переваливались
один через другого и через него, - и вдруг сразу все стали неподвижны.
Он говорил, что у одной этой загородки погибло не менее двух тысяч
человек. Пока они рубили проволоку и путались в ее змеиных извивах, их
осыпали непрерывным дождем пуль и картечи. Он уверяет, что было очень
страшно и что эта атака кончилась бы паническим бегством, если. бы знали, в
каком направлении бежать. Но десять или двенадцать непрерывных рядов
проволоки и борьба с нею, целый лабиринт волчьих ям, с набитыми на дне
кольями так закружили головы, что положительно нельзя было определить
направления.
Одни, точно сослепу, обрывались в глубокие воронкообразные ямы и
повисали животами на острых кольях, дергаясь и танцуя, как игрушечные паяцы;
их придавливали новые тела, и скоро вся яма до краев превращалась в
копошащуюся груду окровавленных живых и мертвых тел. Отовсюду снизу тянулись
руки, и пальцы на них судорожно сокращались, хватая все, и кто попадал в эту
западню, тот уже не мог выбраться назад: сотни пальцев, крепких и слепых,
как клешни, сжимали ноги, цеплялись за одежду, валили человека на себя,
вонзались в глаза и душили. Многие, как пьяные, бежали прямо на проволоку,
повисали на ней и начинали кричать, пока пуля не кончала с ними.
Вообще все показались ему похожими на пьяных: некоторые страшно
ругались, другие хохотали, когда проволока схватывала их за руку или за
ногу, и тут же умирали. Он сам, хотя с утра ничего не пил и не ел,
чувствовал себя очень странно: голова кружилась, и страх минутами сменялся
диким восторгом - восторгом страха. Когда кто-то рядом с ним запел, он
подхватил песню, и скоро составился целый, очень дружный хор. Он не помнит,
что пели, но что-то очень веселое, плясовое. Да, они пели - и все кругом
было красно от крови. Само небо казалось красным, и можно было подумать, что
во вселенной произошла какая-то катастрофа, какая-то странная перемена и
исчезновение цветов: исчезли голубой и зеленый и другие привычные и тихие
цвета, а солнце загорелось красным бенгальским огнем.
- Красный смех, - сказал я.
Но он не понял.
... обвивались, как змеи. Он видел, как проволока, обрубленная с
одного конца, резнула воздух и обвила, трех солдат. Колючки рвали мундиры,
вонзались в тело, и солдаты с криком бешено кружились, и двое волокли за
собою третьего, который был уже мертв. Потом остался в живых один, и он
отпихивал от себя двух мертвецов, а те волоклись, кружились, переваливались
один через другого и через него, - и вдруг сразу все стали неподвижны.
Он говорил, что у одной этой загородки погибло не менее двух тысяч
человек. Пока они рубили проволоку и путались в ее змеиных извивах, их
осыпали непрерывным дождем пуль и картечи. Он уверяет, что было очень
страшно и что эта атака кончилась бы паническим бегством, если. бы знали, в
каком направлении бежать. Но десять или двенадцать непрерывных рядов
проволоки и борьба с нею, целый лабиринт волчьих ям, с набитыми на дне
кольями так закружили головы, что положительно нельзя было определить
направления.
Одни, точно сослепу, обрывались в глубокие воронкообразные ямы и
повисали животами на острых кольях, дергаясь и танцуя, как игрушечные паяцы;
их придавливали новые тела, и скоро вся яма до краев превращалась в
копошащуюся груду окровавленных живых и мертвых тел. Отовсюду снизу тянулись
руки, и пальцы на них судорожно сокращались, хватая все, и кто попадал в эту
западню, тот уже не мог выбраться назад: сотни пальцев, крепких и слепых,
как клешни, сжимали ноги, цеплялись за одежду, валили человека на себя,
вонзались в глаза и душили. Многие, как пьяные, бежали прямо на проволоку,
повисали на ней и начинали кричать, пока пуля не кончала с ними.
Вообще все показались ему похожими на пьяных: некоторые страшно
ругались, другие хохотали, когда проволока схватывала их за руку или за
ногу, и тут же умирали. Он сам, хотя с утра ничего не пил и не ел,
чувствовал себя очень странно: голова кружилась, и страх минутами сменялся
диким восторгом - восторгом страха. Когда кто-то рядом с ним запел, он
подхватил песню, и скоро составился целый, очень дружный хор. Он не помнит,
что пели, но что-то очень веселое, плясовое. Да, они пели - и все кругом
было красно от крови. Само небо казалось красным, и можно было подумать, что
во вселенной произошла какая-то катастрофа, какая-то странная перемена и
исчезновение цветов: исчезли голубой и зеленый и другие привычные и тихие
цвета, а солнце загорелось красным бенгальским огнем.
- Красный смех, - сказал я.
Но он не понял.
ОТРЫВОК ЧЕТВЕРТЫЙ
... обвивались, как змеи. Он видел, как проволока, обрубленная с
одного конца, резнула воздух и обвила, трех солдат. Колючки рвали мундиры,
вонзались в тело, и солдаты с криком бешено кружились, и двое волокли за
собою третьего, который был уже мертв. Потом остался в живых один, и он
отпихивал от себя двух мертвецов, а те волоклись, кружились, переваливались
один через другого и через него, - и вдруг сразу все стали неподвижны.
Он говорил, что у одной этой загородки погибло не менее двух тысяч
человек. Пока они рубили проволоку и путались в ее змеиных извивах, их
осыпали непрерывным дождем пуль и картечи. Он уверяет, что было очень
страшно и что эта атака кончилась бы паническим бегством, если. бы знали, в
каком направлении бежать. Но десять или двенадцать непрерывных рядов
проволоки и борьба с нею, целый лабиринт волчьих ям, с набитыми на дне
кольями так закружили головы, что положительно нельзя было определить
направления.
Одни, точно сослепу, обрывались в глубокие воронкообразные ямы и
повисали животами на острых кольях, дергаясь и танцуя, как игрушечные паяцы;
их придавливали новые тела, и скоро вся яма до краев превращалась в
копошащуюся груду окровавленных живых и мертвых тел. Отовсюду снизу тянулись
руки, и пальцы на них судорожно сокращались, хватая все, и кто попадал в эту
западню, тот уже не мог выбраться назад: сотни пальцев, крепких и слепых,
как клешни, сжимали ноги, цеплялись за одежду, валили человека на себя,
вонзались в глаза и душили. Многие, как пьяные, бежали прямо на проволоку,
повисали на ней и начинали кричать, пока пуля не кончала с ними.
Вообще все показались ему похожими на пьяных: некоторые страшно
ругались, другие хохотали, когда проволока схватывала их за руку или за
ногу, и тут же умирали. Он сам, хотя с утра ничего не пил и не ел,
чувствовал себя очень странно: голова кружилась, и страх минутами сменялся
диким восторгом - восторгом страха. Когда кто-то рядом с ним запел, он
подхватил песню, и скоро составился целый, очень дружный хор. Он не помнит,
что пели, но что-то очень веселое, плясовое. Да, они пели - и все кругом
было красно от крови. Само небо казалось красным, и можно было подумать, что
во вселенной произошла какая-то катастрофа, какая-то странная перемена и
исчезновение цветов: исчезли голубой и зеленый и другие привычные и тихие
цвета, а солнце загорелось красным бенгальским огнем.
- Красный смех, - сказал я.
Но он не понял.
... обвивались, как змеи. Он видел, как проволока, обрубленная с
одного конца, резнула воздух и обвила, трех солдат. Колючки рвали мундиры,
вонзались в тело, и солдаты с криком бешено кружились, и двое волокли за
собою третьего, который был уже мертв. Потом остался в живых один, и он
отпихивал от себя двух мертвецов, а те волоклись, кружились, переваливались
один через другого и через него, - и вдруг сразу все стали неподвижны.
Он говорил, что у одной этой загородки погибло не менее двух тысяч
человек. Пока они рубили проволоку и путались в ее змеиных извивах, их
осыпали непрерывным дождем пуль и картечи. Он уверяет, что было очень
страшно и что эта атака кончилась бы паническим бегством, если. бы знали, в
каком направлении бежать. Но десять или двенадцать непрерывных рядов
проволоки и борьба с нею, целый лабиринт волчьих ям, с набитыми на дне
кольями так закружили головы, что положительно нельзя было определить
направления.
Одни, точно сослепу, обрывались в глубокие воронкообразные ямы и
повисали животами на острых кольях, дергаясь и танцуя, как игрушечные паяцы;
их придавливали новые тела, и скоро вся яма до краев превращалась в
копошащуюся груду окровавленных живых и мертвых тел. Отовсюду снизу тянулись
руки, и пальцы на них судорожно сокращались, хватая все, и кто попадал в эту
западню, тот уже не мог выбраться назад: сотни пальцев, крепких и слепых,
как клешни, сжимали ноги, цеплялись за одежду, валили человека на себя,
вонзались в глаза и душили. Многие, как пьяные, бежали прямо на проволоку,
повисали на ней и начинали кричать, пока пуля не кончала с ними.
Вообще все показались ему похожими на пьяных: некоторые страшно
ругались, другие хохотали, когда проволока схватывала их за руку или за
ногу, и тут же умирали. Он сам, хотя с утра ничего не пил и не ел,
чувствовал себя очень странно: голова кружилась, и страх минутами сменялся
диким восторгом - восторгом страха. Когда кто-то рядом с ним запел, он
подхватил песню, и скоро составился целый, очень дружный хор. Он не помнит,
что пели, но что-то очень веселое, плясовое. Да, они пели - и все кругом
было красно от крови. Само небо казалось красным, и можно было подумать, что
во вселенной произошла какая-то катастрофа, какая-то странная перемена и
исчезновение цветов: исчезли голубой и зеленый и другие привычные и тихие
цвета, а солнце загорелось красным бенгальским огнем.
- Красный смех, - сказал я.
Но он не понял.
- Да, и хохотали. Я уже говорил тебе. Как пьяные. Может быть, даже и
плясали, что-то было. По крайней мере, движения тех трех походили на пляску.
Он ясно помнит: когда его ранили в грудь навылет и он упал, еще
некоторое время, до потери сознания, он подрыгивал ногами, как будто кому
подтанцовывал. И теперь он вспоминает об этой атаке со странным чувством:
отчасти со страхом, отчасти как будто с желанием еще раз испытать то же
самое.
- И опять пулю в грудь? - спросил я.
- Ну вот: не каждый же раз пулю. А хорошо бы, товарищ, получить орден
за храбрость.
Он лежал на спине, желтый, остроносый, с выступающими скулами и
провалившимися глазами, - лежал, похожий на мертвеца, и мечтал об ордене. У
него уже начался гнойник, был сильный жар, и через три дня его должны будут
свалить в яму, к мертвым, а он лежал, улыбался мечтательно и говорил об
ордене.
- А матери послал телеграмму? - спросил я.
Он испуганно, но сурово и злобно взглянул на меня и не ответил. И я
замолчал, и слышно стало, как стонут и бредят раненые. Но, когда я поднялся
уходить, он сжал мою руку своею горячею, но все еще сильною рукою и
растерянно и тоскливо впился в меня провалившимися горящими глазами.
- Что же это такое, а? Что же это? - пугливо и настойчиво спрашивал он,
дергая мою руку.
- Что?
- Да вообще... все это. Ведь она ждет меня? Не могу же я. Отечество -
разве ей втолкуешь, что такое отечество?
- Красный смех, - ответил я.
- Ах! Ты все шутишь, а я серьезно. Необходимо объяснить, а разве ей
объяснишь? Если бы ты знал, что она пишет! Что она пишет! И ты не знаешь, у
нее слова - седые. А ты... - Он с любопытством посмотрел на мою голову,
ткнул пальцем и, неожиданно засмеявшись, сказал: - А ты полысел. Ты заметил?
- Тут нет зеркал.
- Тут много седых и лысых. Послушай, дай мне зеркало. Дай! Я чувствую,
как из головы идут белые волосы. Дай зеркало!
У него начинался бред, он плакал и кричал, и я ушел из лазарета.
плясали, что-то было. По крайней мере, движения тех трех походили на пляску.
Он ясно помнит: когда его ранили в грудь навылет и он упал, еще
некоторое время, до потери сознания, он подрыгивал ногами, как будто кому
подтанцовывал. И теперь он вспоминает об этой атаке со странным чувством:
отчасти со страхом, отчасти как будто с желанием еще раз испытать то же
самое.
- И опять пулю в грудь? - спросил я.
- Ну вот: не каждый же раз пулю. А хорошо бы, товарищ, получить орден
за храбрость.
Он лежал на спине, желтый, остроносый, с выступающими скулами и
провалившимися глазами, - лежал, похожий на мертвеца, и мечтал об ордене. У
него уже начался гнойник, был сильный жар, и через три дня его должны будут
свалить в яму, к мертвым, а он лежал, улыбался мечтательно и говорил об
ордене.
- А матери послал телеграмму? - спросил я.
Он испуганно, но сурово и злобно взглянул на меня и не ответил. И я
замолчал, и слышно стало, как стонут и бредят раненые. Но, когда я поднялся
уходить, он сжал мою руку своею горячею, но все еще сильною рукою и
растерянно и тоскливо впился в меня провалившимися горящими глазами.
- Что же это такое, а? Что же это? - пугливо и настойчиво спрашивал он,
дергая мою руку.
- Что?
- Да вообще... все это. Ведь она ждет меня? Не могу же я. Отечество -
разве ей втолкуешь, что такое отечество?
- Красный смех, - ответил я.
- Ах! Ты все шутишь, а я серьезно. Необходимо объяснить, а разве ей
объяснишь? Если бы ты знал, что она пишет! Что она пишет! И ты не знаешь, у
нее слова - седые. А ты... - Он с любопытством посмотрел на мою голову,
ткнул пальцем и, неожиданно засмеявшись, сказал: - А ты полысел. Ты заметил?
- Тут нет зеркал.
- Тут много седых и лысых. Послушай, дай мне зеркало. Дай! Я чувствую,
как из головы идут белые волосы. Дай зеркало!
У него начинался бред, он плакал и кричал, и я ушел из лазарета.
- Да, и хохотали. Я уже говорил тебе. Как пьяные. Может быть, даже и
плясали, что-то было. По крайней мере, движения тех трех походили на пляску.
Он ясно помнит: когда его ранили в грудь навылет и он упал, еще
некоторое время, до потери сознания, он подрыгивал ногами, как будто кому
подтанцовывал. И теперь он вспоминает об этой атаке со странным чувством:
отчасти со страхом, отчасти как будто с желанием еще раз испытать то же
самое.
- И опять пулю в грудь? - спросил я.
- Ну вот: не каждый же раз пулю. А хорошо бы, товарищ, получить орден
за храбрость.
Он лежал на спине, желтый, остроносый, с выступающими скулами и
провалившимися глазами, - лежал, похожий на мертвеца, и мечтал об ордене. У
него уже начался гнойник, был сильный жар, и через три дня его должны будут
свалить в яму, к мертвым, а он лежал, улыбался мечтательно и говорил об
ордене.
- А матери послал телеграмму? - спросил я.
Он испуганно, но сурово и злобно взглянул на меня и не ответил. И я
замолчал, и слышно стало, как стонут и бредят раненые. Но, когда я поднялся
уходить, он сжал мою руку своею горячею, но все еще сильною рукою и
растерянно и тоскливо впился в меня провалившимися горящими глазами.
- Что же это такое, а? Что же это? - пугливо и настойчиво спрашивал он,
дергая мою руку.
- Что?
- Да вообще... все это. Ведь она ждет меня? Не могу же я. Отечество -
разве ей втолкуешь, что такое отечество?
- Красный смех, - ответил я.
- Ах! Ты все шутишь, а я серьезно. Необходимо объяснить, а разве ей
объяснишь? Если бы ты знал, что она пишет! Что она пишет! И ты не знаешь, у
нее слова - седые. А ты... - Он с любопытством посмотрел на мою голову,
ткнул пальцем и, неожиданно засмеявшись, сказал: - А ты полысел. Ты заметил?
- Тут нет зеркал.
- Тут много седых и лысых. Послушай, дай мне зеркало. Дай! Я чувствую,
как из головы идут белые волосы. Дай зеркало!
У него начинался бред, он плакал и кричал, и я ушел из лазарета.
плясали, что-то было. По крайней мере, движения тех трех походили на пляску.
Он ясно помнит: когда его ранили в грудь навылет и он упал, еще
некоторое время, до потери сознания, он подрыгивал ногами, как будто кому
подтанцовывал. И теперь он вспоминает об этой атаке со странным чувством:
отчасти со страхом, отчасти как будто с желанием еще раз испытать то же
самое.
- И опять пулю в грудь? - спросил я.
- Ну вот: не каждый же раз пулю. А хорошо бы, товарищ, получить орден
за храбрость.
Он лежал на спине, желтый, остроносый, с выступающими скулами и
провалившимися глазами, - лежал, похожий на мертвеца, и мечтал об ордене. У
него уже начался гнойник, был сильный жар, и через три дня его должны будут
свалить в яму, к мертвым, а он лежал, улыбался мечтательно и говорил об
ордене.
- А матери послал телеграмму? - спросил я.
Он испуганно, но сурово и злобно взглянул на меня и не ответил. И я
замолчал, и слышно стало, как стонут и бредят раненые. Но, когда я поднялся
уходить, он сжал мою руку своею горячею, но все еще сильною рукою и
растерянно и тоскливо впился в меня провалившимися горящими глазами.
- Что же это такое, а? Что же это? - пугливо и настойчиво спрашивал он,
дергая мою руку.
- Что?
- Да вообще... все это. Ведь она ждет меня? Не могу же я. Отечество -
разве ей втолкуешь, что такое отечество?
- Красный смех, - ответил я.
- Ах! Ты все шутишь, а я серьезно. Необходимо объяснить, а разве ей
объяснишь? Если бы ты знал, что она пишет! Что она пишет! И ты не знаешь, у
нее слова - седые. А ты... - Он с любопытством посмотрел на мою голову,
ткнул пальцем и, неожиданно засмеявшись, сказал: - А ты полысел. Ты заметил?
- Тут нет зеркал.
- Тут много седых и лысых. Послушай, дай мне зеркало. Дай! Я чувствую,
как из головы идут белые волосы. Дай зеркало!
У него начинался бред, он плакал и кричал, и я ушел из лазарета.
>>147899258
Что годного в пропагандистском высере? Ни единого доказательства.
Что годного в пропагандистском высере? Ни единого доказательства.
В этот вечер мы устроили себе праздник - печальный и странный праздник,
на котором среди гостей присутствовали тени умерших. Мы решили собраться
вечером и попить чаю, как дома, как на пикнике, и мы достали самовар, и
достали даже лимон и стаканы, и устроились под деревом - как дома, как на
пикнике. По одному, по два, потри собирались товарищи и подходили шумно, с
разговорами, с шуткой, полные веселого ожидания, но скоро умолкали, избегая
смотреть друг на друга, ибо что-то странное было в этом сборище уцелевших
людей. Оборванные, грязные, почесывающиеся, как в жестокой чесотке, заросшие
волосами, худые и истощенные, потерявшие знакомое и привычное обличье, мы
точно сейчас только, за самоваром, увидели друг друга - увидели и
испугались. Я тщетно искал в этой толпе растерянных людей знакомые лица и не
мог найти. Эти люди, беспокойные, торопливые, с толчкообразными движениями,
вздрагивающие при каждом стуке, постоянно ищущие чего-то позади себя,
старающиеся избытком жестикуляции заполнить ту загадочную пустоту, куда им
страшно заглянуть, - были новые, чужие люди, которых я не знал. И голоса
звучали по-иному, отрывисто, толчками, с трудом выговаривая слова и легко,
по ничтожному поводу, переходя в крик или бессмысленный, неудержимый смех. И
все было чужое. Дерево было чужое, и закат чужой, и вода чужая, с особым
запахом и вкусом, как будто вместе с умершими мы оставили землю и перешли в
какой-то другой мир - мир таинственных явлений и зловещих пасмурных теней.
Закат был желтый, холодный; над ним тяжело висели черные, ничем не
освещенные, неподвижные тучи, и земля под ним была черна, и наши лица в этом
зловещем свете были желты, как лица мертвецов. Мы все смотрели на самовар, а
он потух, отразил на боках своих желтизну и угрозу заката и тоже стал чужой,
мертвый и непонятный.
на котором среди гостей присутствовали тени умерших. Мы решили собраться
вечером и попить чаю, как дома, как на пикнике, и мы достали самовар, и
достали даже лимон и стаканы, и устроились под деревом - как дома, как на
пикнике. По одному, по два, потри собирались товарищи и подходили шумно, с
разговорами, с шуткой, полные веселого ожидания, но скоро умолкали, избегая
смотреть друг на друга, ибо что-то странное было в этом сборище уцелевших
людей. Оборванные, грязные, почесывающиеся, как в жестокой чесотке, заросшие
волосами, худые и истощенные, потерявшие знакомое и привычное обличье, мы
точно сейчас только, за самоваром, увидели друг друга - увидели и
испугались. Я тщетно искал в этой толпе растерянных людей знакомые лица и не
мог найти. Эти люди, беспокойные, торопливые, с толчкообразными движениями,
вздрагивающие при каждом стуке, постоянно ищущие чего-то позади себя,
старающиеся избытком жестикуляции заполнить ту загадочную пустоту, куда им
страшно заглянуть, - были новые, чужие люди, которых я не знал. И голоса
звучали по-иному, отрывисто, толчками, с трудом выговаривая слова и легко,
по ничтожному поводу, переходя в крик или бессмысленный, неудержимый смех. И
все было чужое. Дерево было чужое, и закат чужой, и вода чужая, с особым
запахом и вкусом, как будто вместе с умершими мы оставили землю и перешли в
какой-то другой мир - мир таинственных явлений и зловещих пасмурных теней.
Закат был желтый, холодный; над ним тяжело висели черные, ничем не
освещенные, неподвижные тучи, и земля под ним была черна, и наши лица в этом
зловещем свете были желты, как лица мертвецов. Мы все смотрели на самовар, а
он потух, отразил на боках своих желтизну и угрозу заката и тоже стал чужой,
мертвый и непонятный.
Ответы147899468
- Где мы? - спросил кто-то, и в голосе его были тревога и страх.
Кто-то вздохнул. Кто-то судорожно хрустнул пальцами, кто-то засмеялся,
кто-то вскочил и быстро заходил вокруг стола. Теперь часто можно было
встретить этих быстро расхаживающих, почти бегающих людей, иногда странно
молчаливых, иногда странно бормотавших что-то.
- На войне, - ответил тот, что смеялся, и снова захохотал глухим,
длительным смехом, точно он давился чем-то.
- Чего он хохочет? - возмутился кто-то. - Послушайте, перестаньте!
Тот еще раз подавился, хихикнул и послушно смолк. Темнело, туча
наседала на землю, и мы с трудом различали желтые, призрачные лица друг
друга. Кто-то спросил:
- А где же Ботик?
"Ботик" - так звали мы товарища, маленького офицера в больших
непромокаемых сапогах.
- Он сейчас был здесь. Ботик, где вы?
- Ботик, не прячьтесь! Мы слышим, как пахнет вашими сапогами.
Все засмеялись, и, перебивая смех, из темноты прозвучал грубый
негодующий голос:
- Перестаньте, как не стыдно. Ботик убит сегодня утром на разведке.
- Он только сейчас был здесь. Это ошибка.
- Вам показалось. Эй, за самоваром, скорей отрежьте мне лимона.
- И мне! И мне!
- Лимон весь.
- Что же это, господа, - с тоскою, почти плача, прозвучал тихий и
обиженный голос. - А я только ради лимона и пришел.
Тот снова захохотал глухо и длительно, и никто не стал его
останавливать. Но скоро умолк. Хихикнул еще раз и замолчал. Кто-то сказал:
- Завтра наступление.
И несколько голосов раздраженно крикнули:
- Оставьте! Какое там наступление!
- Вы же сами знаете...
- Оставьте. Разве нельзя говорить о другом. Что же это!
Закат погас. Туча поднялась, и как будто стало светлее, и лица стали
знакомые, и тот, что кружился вокруг нас, успокоился и сел.
- Как-то теперь дома? - неопределенно спросил он, и в голосе его слышна
была виноватая в чем-то улыбка.
И снова стало страшно, и непонятно, и чуждо все - до ужаса, почти до
потери сознания. И мы все сразу заговорили, закричали, засуетились, двигая
стаканами, трогая друг друга за плечи, за руки, за колена - и сразу
замолчали, уступая непонятному.
Кто-то вздохнул. Кто-то судорожно хрустнул пальцами, кто-то засмеялся,
кто-то вскочил и быстро заходил вокруг стола. Теперь часто можно было
встретить этих быстро расхаживающих, почти бегающих людей, иногда странно
молчаливых, иногда странно бормотавших что-то.
- На войне, - ответил тот, что смеялся, и снова захохотал глухим,
длительным смехом, точно он давился чем-то.
- Чего он хохочет? - возмутился кто-то. - Послушайте, перестаньте!
Тот еще раз подавился, хихикнул и послушно смолк. Темнело, туча
наседала на землю, и мы с трудом различали желтые, призрачные лица друг
друга. Кто-то спросил:
- А где же Ботик?
"Ботик" - так звали мы товарища, маленького офицера в больших
непромокаемых сапогах.
- Он сейчас был здесь. Ботик, где вы?
- Ботик, не прячьтесь! Мы слышим, как пахнет вашими сапогами.
Все засмеялись, и, перебивая смех, из темноты прозвучал грубый
негодующий голос:
- Перестаньте, как не стыдно. Ботик убит сегодня утром на разведке.
- Он только сейчас был здесь. Это ошибка.
- Вам показалось. Эй, за самоваром, скорей отрежьте мне лимона.
- И мне! И мне!
- Лимон весь.
- Что же это, господа, - с тоскою, почти плача, прозвучал тихий и
обиженный голос. - А я только ради лимона и пришел.
Тот снова захохотал глухо и длительно, и никто не стал его
останавливать. Но скоро умолк. Хихикнул еще раз и замолчал. Кто-то сказал:
- Завтра наступление.
И несколько голосов раздраженно крикнули:
- Оставьте! Какое там наступление!
- Вы же сами знаете...
- Оставьте. Разве нельзя говорить о другом. Что же это!
Закат погас. Туча поднялась, и как будто стало светлее, и лица стали
знакомые, и тот, что кружился вокруг нас, успокоился и сел.
- Как-то теперь дома? - неопределенно спросил он, и в голосе его слышна
была виноватая в чем-то улыбка.
И снова стало страшно, и непонятно, и чуждо все - до ужаса, почти до
потери сознания. И мы все сразу заговорили, закричали, засуетились, двигая
стаканами, трогая друг друга за плечи, за руки, за колена - и сразу
замолчали, уступая непонятному.
- Где мы? - спросил кто-то, и в голосе его были тревога и страх.
Кто-то вздохнул. Кто-то судорожно хрустнул пальцами, кто-то засмеялся,
кто-то вскочил и быстро заходил вокруг стола. Теперь часто можно было
встретить этих быстро расхаживающих, почти бегающих людей, иногда странно
молчаливых, иногда странно бормотавших что-то.
- На войне, - ответил тот, что смеялся, и снова захохотал глухим,
длительным смехом, точно он давился чем-то.
- Чего он хохочет? - возмутился кто-то. - Послушайте, перестаньте!
Тот еще раз подавился, хихикнул и послушно смолк. Темнело, туча
наседала на землю, и мы с трудом различали желтые, призрачные лица друг
друга. Кто-то спросил:
- А где же Ботик?
"Ботик" - так звали мы товарища, маленького офицера в больших
непромокаемых сапогах.
- Он сейчас был здесь. Ботик, где вы?
- Ботик, не прячьтесь! Мы слышим, как пахнет вашими сапогами.
Все засмеялись, и, перебивая смех, из темноты прозвучал грубый
негодующий голос:
- Перестаньте, как не стыдно. Ботик убит сегодня утром на разведке.
- Он только сейчас был здесь. Это ошибка.
- Вам показалось. Эй, за самоваром, скорей отрежьте мне лимона.
- И мне! И мне!
- Лимон весь.
- Что же это, господа, - с тоскою, почти плача, прозвучал тихий и
обиженный голос. - А я только ради лимона и пришел.
Тот снова захохотал глухо и длительно, и никто не стал его
останавливать. Но скоро умолк. Хихикнул еще раз и замолчал. Кто-то сказал:
- Завтра наступление.
И несколько голосов раздраженно крикнули:
- Оставьте! Какое там наступление!
- Вы же сами знаете...
- Оставьте. Разве нельзя говорить о другом. Что же это!
Закат погас. Туча поднялась, и как будто стало светлее, и лица стали
знакомые, и тот, что кружился вокруг нас, успокоился и сел.
- Как-то теперь дома? - неопределенно спросил он, и в голосе его слышна
была виноватая в чем-то улыбка.
И снова стало страшно, и непонятно, и чуждо все - до ужаса, почти до
потери сознания. И мы все сразу заговорили, закричали, засуетились, двигая
стаканами, трогая друг друга за плечи, за руки, за колена - и сразу
замолчали, уступая непонятному.
Кто-то вздохнул. Кто-то судорожно хрустнул пальцами, кто-то засмеялся,
кто-то вскочил и быстро заходил вокруг стола. Теперь часто можно было
встретить этих быстро расхаживающих, почти бегающих людей, иногда странно
молчаливых, иногда странно бормотавших что-то.
- На войне, - ответил тот, что смеялся, и снова захохотал глухим,
длительным смехом, точно он давился чем-то.
- Чего он хохочет? - возмутился кто-то. - Послушайте, перестаньте!
Тот еще раз подавился, хихикнул и послушно смолк. Темнело, туча
наседала на землю, и мы с трудом различали желтые, призрачные лица друг
друга. Кто-то спросил:
- А где же Ботик?
"Ботик" - так звали мы товарища, маленького офицера в больших
непромокаемых сапогах.
- Он сейчас был здесь. Ботик, где вы?
- Ботик, не прячьтесь! Мы слышим, как пахнет вашими сапогами.
Все засмеялись, и, перебивая смех, из темноты прозвучал грубый
негодующий голос:
- Перестаньте, как не стыдно. Ботик убит сегодня утром на разведке.
- Он только сейчас был здесь. Это ошибка.
- Вам показалось. Эй, за самоваром, скорей отрежьте мне лимона.
- И мне! И мне!
- Лимон весь.
- Что же это, господа, - с тоскою, почти плача, прозвучал тихий и
обиженный голос. - А я только ради лимона и пришел.
Тот снова захохотал глухо и длительно, и никто не стал его
останавливать. Но скоро умолк. Хихикнул еще раз и замолчал. Кто-то сказал:
- Завтра наступление.
И несколько голосов раздраженно крикнули:
- Оставьте! Какое там наступление!
- Вы же сами знаете...
- Оставьте. Разве нельзя говорить о другом. Что же это!
Закат погас. Туча поднялась, и как будто стало светлее, и лица стали
знакомые, и тот, что кружился вокруг нас, успокоился и сел.
- Как-то теперь дома? - неопределенно спросил он, и в голосе его слышна
была виноватая в чем-то улыбка.
И снова стало страшно, и непонятно, и чуждо все - до ужаса, почти до
потери сознания. И мы все сразу заговорили, закричали, засуетились, двигая
стаканами, трогая друг друга за плечи, за руки, за колена - и сразу
замолчали, уступая непонятному.
- Дома? - закричал кто-то из темноты. Голос его был хрипл от волнения,
от испуга, от злобы и дрожал. И некоторые слова у него не выходили, как
будто он разучился их говорить. - Дома? Какой дом, разве где-нибудь есть
дома? Не перебивайте меня, "иначе я начну стрелять. Дома я каждый день брал
ванны - понимаете, ванны с водой с водой по самые края. А теперь я не каждый
день умываюсь, и на голове у меня струпья, какая-то парша, и все тело
чешется, и по телу ползают, ползают... Я с ума схожу от грязи, а вы говорите
- дом! Я как скот, я презираю себя, я не узнаю себя, и смерть вовсе не так
страшна. Вы мне мозг разрываете вашими шрапнелями, мозг! Куда бы ни
стреляли, мне все попадает в мозг, - вы говорите - дом. Какой дом? Улица,
окна, люди, а я не пошел бы теперь на улицу - мне стыдно. Вы принесли
самовар, а мне на него стыдно было смотреть. На самовар.
Тот снова засмеялся. Кто-то крикнул:
- Это черт знает что. Я пойду домой.
- Вы не понимаете, что такое дом!..
- Домой? Слушайте: он хочет домой!
Поднялся общий смех и жуткий крик - и снова все замолчали, уступая
непонятному. И тут не я один, а все мы, сколько нас ни было, почувствовали
это. Оно шло на нас с этих темных, загадочных и чуждых полей; оно
поднималась из глухих черных ущелий, где, быть может, еще умирают забытые и
затерянные среди камней, оно лилось с этого чуждого, невиданного неба.
Молча, теряя сознание от ужаса, стояли мы вокруг потухшего самовара, а с
неба на нас пристально и молча глядела огромная бесформенная тень,
поднявшаяся над миром. Внезапно, совсем близко от нас, вероятно, у полкового
командира, заиграла музыка, и бешено-веселые, громкие звуки точно вспыхнули
среди ночи и тишины. С бешеным весельем и вызовом играла она, торопливая,
нестройная, слишком громкая, слишком веселая, и видно было, что и те, кто
играет, и те, кто слушает, видят так же, как мы, эту огромную бесформенную
тень, поднявшуюся над миром.
А тот в оркестре, что играл на трубе, уже носил, видимо, в себе, в
своем мозгу, в своих ушах, эту огромную молчаливую тень. Отрывистый и
ломаный звук метался, и прыгал, и бежал куда-то в сторону от других -
одинокий, дрожащий от ужаса, безумный. И остальные звуки точно оглядывались
на него; так неловко, спотыкаясь, падая и поднимаясь, бежали они разорванной
толпою, слишком громкие, слишком веселые, слишком близкие к черным ущельям,
где еще умирали, быть может, забытые и потерянные среди камней люди.
И долго стояли мы вокруг потухшего самовара и молчали.
от испуга, от злобы и дрожал. И некоторые слова у него не выходили, как
будто он разучился их говорить. - Дома? Какой дом, разве где-нибудь есть
дома? Не перебивайте меня, "иначе я начну стрелять. Дома я каждый день брал
ванны - понимаете, ванны с водой с водой по самые края. А теперь я не каждый
день умываюсь, и на голове у меня струпья, какая-то парша, и все тело
чешется, и по телу ползают, ползают... Я с ума схожу от грязи, а вы говорите
- дом! Я как скот, я презираю себя, я не узнаю себя, и смерть вовсе не так
страшна. Вы мне мозг разрываете вашими шрапнелями, мозг! Куда бы ни
стреляли, мне все попадает в мозг, - вы говорите - дом. Какой дом? Улица,
окна, люди, а я не пошел бы теперь на улицу - мне стыдно. Вы принесли
самовар, а мне на него стыдно было смотреть. На самовар.
Тот снова засмеялся. Кто-то крикнул:
- Это черт знает что. Я пойду домой.
- Вы не понимаете, что такое дом!..
- Домой? Слушайте: он хочет домой!
Поднялся общий смех и жуткий крик - и снова все замолчали, уступая
непонятному. И тут не я один, а все мы, сколько нас ни было, почувствовали
это. Оно шло на нас с этих темных, загадочных и чуждых полей; оно
поднималась из глухих черных ущелий, где, быть может, еще умирают забытые и
затерянные среди камней, оно лилось с этого чуждого, невиданного неба.
Молча, теряя сознание от ужаса, стояли мы вокруг потухшего самовара, а с
неба на нас пристально и молча глядела огромная бесформенная тень,
поднявшаяся над миром. Внезапно, совсем близко от нас, вероятно, у полкового
командира, заиграла музыка, и бешено-веселые, громкие звуки точно вспыхнули
среди ночи и тишины. С бешеным весельем и вызовом играла она, торопливая,
нестройная, слишком громкая, слишком веселая, и видно было, что и те, кто
играет, и те, кто слушает, видят так же, как мы, эту огромную бесформенную
тень, поднявшуюся над миром.
А тот в оркестре, что играл на трубе, уже носил, видимо, в себе, в
своем мозгу, в своих ушах, эту огромную молчаливую тень. Отрывистый и
ломаный звук метался, и прыгал, и бежал куда-то в сторону от других -
одинокий, дрожащий от ужаса, безумный. И остальные звуки точно оглядывались
на него; так неловко, спотыкаясь, падая и поднимаясь, бежали они разорванной
толпою, слишком громкие, слишком веселые, слишком близкие к черным ущельям,
где еще умирали, быть может, забытые и потерянные среди камней люди.
И долго стояли мы вокруг потухшего самовара и молчали.
- Дома? - закричал кто-то из темноты. Голос его был хрипл от волнения,
от испуга, от злобы и дрожал. И некоторые слова у него не выходили, как
будто он разучился их говорить. - Дома? Какой дом, разве где-нибудь есть
дома? Не перебивайте меня, "иначе я начну стрелять. Дома я каждый день брал
ванны - понимаете, ванны с водой с водой по самые края. А теперь я не каждый
день умываюсь, и на голове у меня струпья, какая-то парша, и все тело
чешется, и по телу ползают, ползают... Я с ума схожу от грязи, а вы говорите
- дом! Я как скот, я презираю себя, я не узнаю себя, и смерть вовсе не так
страшна. Вы мне мозг разрываете вашими шрапнелями, мозг! Куда бы ни
стреляли, мне все попадает в мозг, - вы говорите - дом. Какой дом? Улица,
окна, люди, а я не пошел бы теперь на улицу - мне стыдно. Вы принесли
самовар, а мне на него стыдно было смотреть. На самовар.
Тот снова засмеялся. Кто-то крикнул:
- Это черт знает что. Я пойду домой.
- Вы не понимаете, что такое дом!..
- Домой? Слушайте: он хочет домой!
Поднялся общий смех и жуткий крик - и снова все замолчали, уступая
непонятному. И тут не я один, а все мы, сколько нас ни было, почувствовали
это. Оно шло на нас с этих темных, загадочных и чуждых полей; оно
поднималась из глухих черных ущелий, где, быть может, еще умирают забытые и
затерянные среди камней, оно лилось с этого чуждого, невиданного неба.
Молча, теряя сознание от ужаса, стояли мы вокруг потухшего самовара, а с
неба на нас пристально и молча глядела огромная бесформенная тень,
поднявшаяся над миром. Внезапно, совсем близко от нас, вероятно, у полкового
командира, заиграла музыка, и бешено-веселые, громкие звуки точно вспыхнули
среди ночи и тишины. С бешеным весельем и вызовом играла она, торопливая,
нестройная, слишком громкая, слишком веселая, и видно было, что и те, кто
играет, и те, кто слушает, видят так же, как мы, эту огромную бесформенную
тень, поднявшуюся над миром.
А тот в оркестре, что играл на трубе, уже носил, видимо, в себе, в
своем мозгу, в своих ушах, эту огромную молчаливую тень. Отрывистый и
ломаный звук метался, и прыгал, и бежал куда-то в сторону от других -
одинокий, дрожащий от ужаса, безумный. И остальные звуки точно оглядывались
на него; так неловко, спотыкаясь, падая и поднимаясь, бежали они разорванной
толпою, слишком громкие, слишком веселые, слишком близкие к черным ущельям,
где еще умирали, быть может, забытые и потерянные среди камней люди.
И долго стояли мы вокруг потухшего самовара и молчали.
от испуга, от злобы и дрожал. И некоторые слова у него не выходили, как
будто он разучился их говорить. - Дома? Какой дом, разве где-нибудь есть
дома? Не перебивайте меня, "иначе я начну стрелять. Дома я каждый день брал
ванны - понимаете, ванны с водой с водой по самые края. А теперь я не каждый
день умываюсь, и на голове у меня струпья, какая-то парша, и все тело
чешется, и по телу ползают, ползают... Я с ума схожу от грязи, а вы говорите
- дом! Я как скот, я презираю себя, я не узнаю себя, и смерть вовсе не так
страшна. Вы мне мозг разрываете вашими шрапнелями, мозг! Куда бы ни
стреляли, мне все попадает в мозг, - вы говорите - дом. Какой дом? Улица,
окна, люди, а я не пошел бы теперь на улицу - мне стыдно. Вы принесли
самовар, а мне на него стыдно было смотреть. На самовар.
Тот снова засмеялся. Кто-то крикнул:
- Это черт знает что. Я пойду домой.
- Вы не понимаете, что такое дом!..
- Домой? Слушайте: он хочет домой!
Поднялся общий смех и жуткий крик - и снова все замолчали, уступая
непонятному. И тут не я один, а все мы, сколько нас ни было, почувствовали
это. Оно шло на нас с этих темных, загадочных и чуждых полей; оно
поднималась из глухих черных ущелий, где, быть может, еще умирают забытые и
затерянные среди камней, оно лилось с этого чуждого, невиданного неба.
Молча, теряя сознание от ужаса, стояли мы вокруг потухшего самовара, а с
неба на нас пристально и молча глядела огромная бесформенная тень,
поднявшаяся над миром. Внезапно, совсем близко от нас, вероятно, у полкового
командира, заиграла музыка, и бешено-веселые, громкие звуки точно вспыхнули
среди ночи и тишины. С бешеным весельем и вызовом играла она, торопливая,
нестройная, слишком громкая, слишком веселая, и видно было, что и те, кто
играет, и те, кто слушает, видят так же, как мы, эту огромную бесформенную
тень, поднявшуюся над миром.
А тот в оркестре, что играл на трубе, уже носил, видимо, в себе, в
своем мозгу, в своих ушах, эту огромную молчаливую тень. Отрывистый и
ломаный звук метался, и прыгал, и бежал куда-то в сторону от других -
одинокий, дрожащий от ужаса, безумный. И остальные звуки точно оглядывались
на него; так неловко, спотыкаясь, падая и поднимаясь, бежали они разорванной
толпою, слишком громкие, слишком веселые, слишком близкие к черным ущельям,
где еще умирали, быть может, забытые и потерянные среди камней люди.
И долго стояли мы вокруг потухшего самовара и молчали.
ОТРЫВОК ПЯТЫЙ
... я уже спал, когда доктор разбудил меня осторожными толчками. Я
вскрикнул, просыпаясь и вскакивая, как вскрикивали мы все, когда нас будили,
и бросился к выходу из палатки. Но доктор крепко держал меня за руку и
извинялся:
- Я вас испугал, простите. И знаю, что вы хотите, спать...
- Пять суток... - пробормотал я, засыпая, и заснул и спал, казалось
мне, долго, когда доктор вновь заговорил, осторожно поталкивая меня в бока и
ноги.
- Но очень нужно. Голубчик, пожалуйста, так нужно. Мне все кажется... Я
не могу. Мне все кажется, что там еще остались раненые...
- Какие раненые? Вы же весь день их возили. Оставьте меня в покое. Это
нечестно, я пять суток не спал!
- Голубчик, не сердитесь, - бормотал доктор, неловко надевая фуражку
мне на голову. - Все спят, нельзя добудиться. Я достал паровоз и семь
вагонов, но нам нужны люди. Я ведь понимаю... Я сам боюсь заснуть. Не помню,
когда я спал. Кажется, у меня начинаются галлюцинации. Голубчик, спустите
ножки, ну, одну ножку, ну, так, так...
Доктор был бледен и покачивался, и заметно было, что если он только
приляжет - он заснет на несколько суток кряду. И подо мною подгибались ноги,
и я уверен, что я заснул, пока мы шли, - так внезапно и неожиданно,
неизвестно откуда, вырос перед нами ряд черных силуэтов паровоз и вагоны.
Возле них медленно и молча бродили какие-то люди, едва видимые в потемках.
Ни на паровозе, ни в вагонах не было ни одного фонаря, и только от закрытого
поддувала на полотно ложился красноватый неяркий свет.
- Что это? - спросил я, отступая.
- Ведь мы же едем. Вы забыли? Мы едем, - бормотал доктор.
Ночь была холодная, и он дрожал от холода, и, глядя на него, я
почувствовал во всем теле ту же частую щекочущую дрожь.
- Черт вас знает! - закричал я громко. - Не могли вы взять другого...
- Тише, пожалуйста, тише! - Доктор схватил меня за руку.
Кто-то из темноты сказал:
- Теперь дай залп из всех орудий, так никто не шевельнется. Они тоже
спят. Можно подойти и всех сонных перевязать. Я сейчас прошел мимо самого
часового. Он посмотрел на меня и ничего не сказал, не шевельнулся. Тоже
спит, вероятно. И как только он не упадет.
Говоривший зевнул, и одежда его зашуршала: видимо, он потягивался. Я
лег грудью на край вагона, чтобы влезть, - и сон тотчас же охватил меня.
Кто-то приподнял меня сзади и положил, а я почему-то отпихивал его ногами -
и опять заснул, и точно во сне слышал обрывки разговора:
... я уже спал, когда доктор разбудил меня осторожными толчками. Я
вскрикнул, просыпаясь и вскакивая, как вскрикивали мы все, когда нас будили,
и бросился к выходу из палатки. Но доктор крепко держал меня за руку и
извинялся:
- Я вас испугал, простите. И знаю, что вы хотите, спать...
- Пять суток... - пробормотал я, засыпая, и заснул и спал, казалось
мне, долго, когда доктор вновь заговорил, осторожно поталкивая меня в бока и
ноги.
- Но очень нужно. Голубчик, пожалуйста, так нужно. Мне все кажется... Я
не могу. Мне все кажется, что там еще остались раненые...
- Какие раненые? Вы же весь день их возили. Оставьте меня в покое. Это
нечестно, я пять суток не спал!
- Голубчик, не сердитесь, - бормотал доктор, неловко надевая фуражку
мне на голову. - Все спят, нельзя добудиться. Я достал паровоз и семь
вагонов, но нам нужны люди. Я ведь понимаю... Я сам боюсь заснуть. Не помню,
когда я спал. Кажется, у меня начинаются галлюцинации. Голубчик, спустите
ножки, ну, одну ножку, ну, так, так...
Доктор был бледен и покачивался, и заметно было, что если он только
приляжет - он заснет на несколько суток кряду. И подо мною подгибались ноги,
и я уверен, что я заснул, пока мы шли, - так внезапно и неожиданно,
неизвестно откуда, вырос перед нами ряд черных силуэтов паровоз и вагоны.
Возле них медленно и молча бродили какие-то люди, едва видимые в потемках.
Ни на паровозе, ни в вагонах не было ни одного фонаря, и только от закрытого
поддувала на полотно ложился красноватый неяркий свет.
- Что это? - спросил я, отступая.
- Ведь мы же едем. Вы забыли? Мы едем, - бормотал доктор.
Ночь была холодная, и он дрожал от холода, и, глядя на него, я
почувствовал во всем теле ту же частую щекочущую дрожь.
- Черт вас знает! - закричал я громко. - Не могли вы взять другого...
- Тише, пожалуйста, тише! - Доктор схватил меня за руку.
Кто-то из темноты сказал:
- Теперь дай залп из всех орудий, так никто не шевельнется. Они тоже
спят. Можно подойти и всех сонных перевязать. Я сейчас прошел мимо самого
часового. Он посмотрел на меня и ничего не сказал, не шевельнулся. Тоже
спит, вероятно. И как только он не упадет.
Говоривший зевнул, и одежда его зашуршала: видимо, он потягивался. Я
лег грудью на край вагона, чтобы влезть, - и сон тотчас же охватил меня.
Кто-то приподнял меня сзади и положил, а я почему-то отпихивал его ногами -
и опять заснул, и точно во сне слышал обрывки разговора:
ОТРЫВОК ПЯТЫЙ
... я уже спал, когда доктор разбудил меня осторожными толчками. Я
вскрикнул, просыпаясь и вскакивая, как вскрикивали мы все, когда нас будили,
и бросился к выходу из палатки. Но доктор крепко держал меня за руку и
извинялся:
- Я вас испугал, простите. И знаю, что вы хотите, спать...
- Пять суток... - пробормотал я, засыпая, и заснул и спал, казалось
мне, долго, когда доктор вновь заговорил, осторожно поталкивая меня в бока и
ноги.
- Но очень нужно. Голубчик, пожалуйста, так нужно. Мне все кажется... Я
не могу. Мне все кажется, что там еще остались раненые...
- Какие раненые? Вы же весь день их возили. Оставьте меня в покое. Это
нечестно, я пять суток не спал!
- Голубчик, не сердитесь, - бормотал доктор, неловко надевая фуражку
мне на голову. - Все спят, нельзя добудиться. Я достал паровоз и семь
вагонов, но нам нужны люди. Я ведь понимаю... Я сам боюсь заснуть. Не помню,
когда я спал. Кажется, у меня начинаются галлюцинации. Голубчик, спустите
ножки, ну, одну ножку, ну, так, так...
Доктор был бледен и покачивался, и заметно было, что если он только
приляжет - он заснет на несколько суток кряду. И подо мною подгибались ноги,
и я уверен, что я заснул, пока мы шли, - так внезапно и неожиданно,
неизвестно откуда, вырос перед нами ряд черных силуэтов паровоз и вагоны.
Возле них медленно и молча бродили какие-то люди, едва видимые в потемках.
Ни на паровозе, ни в вагонах не было ни одного фонаря, и только от закрытого
поддувала на полотно ложился красноватый неяркий свет.
- Что это? - спросил я, отступая.
- Ведь мы же едем. Вы забыли? Мы едем, - бормотал доктор.
Ночь была холодная, и он дрожал от холода, и, глядя на него, я
почувствовал во всем теле ту же частую щекочущую дрожь.
- Черт вас знает! - закричал я громко. - Не могли вы взять другого...
- Тише, пожалуйста, тише! - Доктор схватил меня за руку.
Кто-то из темноты сказал:
- Теперь дай залп из всех орудий, так никто не шевельнется. Они тоже
спят. Можно подойти и всех сонных перевязать. Я сейчас прошел мимо самого
часового. Он посмотрел на меня и ничего не сказал, не шевельнулся. Тоже
спит, вероятно. И как только он не упадет.
Говоривший зевнул, и одежда его зашуршала: видимо, он потягивался. Я
лег грудью на край вагона, чтобы влезть, - и сон тотчас же охватил меня.
Кто-то приподнял меня сзади и положил, а я почему-то отпихивал его ногами -
и опять заснул, и точно во сне слышал обрывки разговора:
... я уже спал, когда доктор разбудил меня осторожными толчками. Я
вскрикнул, просыпаясь и вскакивая, как вскрикивали мы все, когда нас будили,
и бросился к выходу из палатки. Но доктор крепко держал меня за руку и
извинялся:
- Я вас испугал, простите. И знаю, что вы хотите, спать...
- Пять суток... - пробормотал я, засыпая, и заснул и спал, казалось
мне, долго, когда доктор вновь заговорил, осторожно поталкивая меня в бока и
ноги.
- Но очень нужно. Голубчик, пожалуйста, так нужно. Мне все кажется... Я
не могу. Мне все кажется, что там еще остались раненые...
- Какие раненые? Вы же весь день их возили. Оставьте меня в покое. Это
нечестно, я пять суток не спал!
- Голубчик, не сердитесь, - бормотал доктор, неловко надевая фуражку
мне на голову. - Все спят, нельзя добудиться. Я достал паровоз и семь
вагонов, но нам нужны люди. Я ведь понимаю... Я сам боюсь заснуть. Не помню,
когда я спал. Кажется, у меня начинаются галлюцинации. Голубчик, спустите
ножки, ну, одну ножку, ну, так, так...
Доктор был бледен и покачивался, и заметно было, что если он только
приляжет - он заснет на несколько суток кряду. И подо мною подгибались ноги,
и я уверен, что я заснул, пока мы шли, - так внезапно и неожиданно,
неизвестно откуда, вырос перед нами ряд черных силуэтов паровоз и вагоны.
Возле них медленно и молча бродили какие-то люди, едва видимые в потемках.
Ни на паровозе, ни в вагонах не было ни одного фонаря, и только от закрытого
поддувала на полотно ложился красноватый неяркий свет.
- Что это? - спросил я, отступая.
- Ведь мы же едем. Вы забыли? Мы едем, - бормотал доктор.
Ночь была холодная, и он дрожал от холода, и, глядя на него, я
почувствовал во всем теле ту же частую щекочущую дрожь.
- Черт вас знает! - закричал я громко. - Не могли вы взять другого...
- Тише, пожалуйста, тише! - Доктор схватил меня за руку.
Кто-то из темноты сказал:
- Теперь дай залп из всех орудий, так никто не шевельнется. Они тоже
спят. Можно подойти и всех сонных перевязать. Я сейчас прошел мимо самого
часового. Он посмотрел на меня и ничего не сказал, не шевельнулся. Тоже
спит, вероятно. И как только он не упадет.
Говоривший зевнул, и одежда его зашуршала: видимо, он потягивался. Я
лег грудью на край вагона, чтобы влезть, - и сон тотчас же охватил меня.
Кто-то приподнял меня сзади и положил, а я почему-то отпихивал его ногами -
и опять заснул, и точно во сне слышал обрывки разговора:
- На седьмой версте.
- А фонари забыли?
- Нет, он не пойдет.
- Сюда давай. Осади немного. Так.
Вагоны дергались на месте, что-то постукивало. И постепенно от всех
этих звуков и оттого, что я лег удобно и спокойно, сон стал покидать меня. А
доктор заснул, и, когда я взял его руку, она была как у мертвого: вялая и
тяжелая. Поезд уже двигался медленно и осторожно, слегка вздрагивая и точно
нащупывая дорогу. Студент-санитар зажег в фонаре свечу, осветил стены и
черную дыру дверей и сказал сердито:
- Какого черта! Очень мы сейчас им нужны. А его вы разбудите, пока не
разоспался. Тогда ничего не сделаешь, я по себе знаю.
Мы растолкали доктора, и он сел, недоуменно поводя глазами. Хотел опять
завалиться, но мы не дали.
- Хорошо бы сейчас водки хлебнуть, - сказал студент.
Мы хлебнули по глотку коньяку, и сон прошел совсем. Большой и черный
четырехугольник дверей стал розоветь, покраснел - где-то за холмами
показалось огромное молчаливое зарево, как будто среди ночи всходило солнце.
- Это далеко. Верст за двадцать.
- Мне холодно, - сказал доктор, ляскнув зубами.
Студент выглянул за дверь и рукой поманил меня. Я посмотрел: в разных
местах горизонта, молчаливой цепью, стояли такие же неподвижные зарева, как
будто десятки солнц всходили одновременно. И уже не было так темно. Дальние
холмы густо чернели, отчетливо вырезая ломаную и волнистую линию, а вблизи
все было залито красным тихим светом, молчаливым и неподвижным. Я взглянул
на студента: лицо его было окрашено в тот же красный призрачный цвет крови,
превратившейся в воздух и свет.
- Много раненых? - спросил я.
Он махнул рукой.
- Много сумасшедших. Больше, чем раненых.
- Настоящих?
- А то каких же?
Он смотрел на меня, и в его глазах было то же остановившееся, Дикое,
полное холодного ужаса, как и у того солдата, что умер от солнечного удара.
- Перестаньте, - сказал я, отворачиваясь.
- Доктор тоже сумасшедший. Вы посмотрите-ка на него.
Доктор не слышал. Он сидел, поджав ноги, как сидят турки, и
раскачивался, и беззвучно двигал губами и концами пальцев. И во взгляде у
него было то же остановившееся, остолбенелое, тупо пораженное.
- Мне холодно, - сказал он и улыбнулся.
- Ну вас всех к черту! - закричал я, отходя в угол вагона. - Зачем вы
меня позвали?
- А фонари забыли?
- Нет, он не пойдет.
- Сюда давай. Осади немного. Так.
Вагоны дергались на месте, что-то постукивало. И постепенно от всех
этих звуков и оттого, что я лег удобно и спокойно, сон стал покидать меня. А
доктор заснул, и, когда я взял его руку, она была как у мертвого: вялая и
тяжелая. Поезд уже двигался медленно и осторожно, слегка вздрагивая и точно
нащупывая дорогу. Студент-санитар зажег в фонаре свечу, осветил стены и
черную дыру дверей и сказал сердито:
- Какого черта! Очень мы сейчас им нужны. А его вы разбудите, пока не
разоспался. Тогда ничего не сделаешь, я по себе знаю.
Мы растолкали доктора, и он сел, недоуменно поводя глазами. Хотел опять
завалиться, но мы не дали.
- Хорошо бы сейчас водки хлебнуть, - сказал студент.
Мы хлебнули по глотку коньяку, и сон прошел совсем. Большой и черный
четырехугольник дверей стал розоветь, покраснел - где-то за холмами
показалось огромное молчаливое зарево, как будто среди ночи всходило солнце.
- Это далеко. Верст за двадцать.
- Мне холодно, - сказал доктор, ляскнув зубами.
Студент выглянул за дверь и рукой поманил меня. Я посмотрел: в разных
местах горизонта, молчаливой цепью, стояли такие же неподвижные зарева, как
будто десятки солнц всходили одновременно. И уже не было так темно. Дальние
холмы густо чернели, отчетливо вырезая ломаную и волнистую линию, а вблизи
все было залито красным тихим светом, молчаливым и неподвижным. Я взглянул
на студента: лицо его было окрашено в тот же красный призрачный цвет крови,
превратившейся в воздух и свет.
- Много раненых? - спросил я.
Он махнул рукой.
- Много сумасшедших. Больше, чем раненых.
- Настоящих?
- А то каких же?
Он смотрел на меня, и в его глазах было то же остановившееся, Дикое,
полное холодного ужаса, как и у того солдата, что умер от солнечного удара.
- Перестаньте, - сказал я, отворачиваясь.
- Доктор тоже сумасшедший. Вы посмотрите-ка на него.
Доктор не слышал. Он сидел, поджав ноги, как сидят турки, и
раскачивался, и беззвучно двигал губами и концами пальцев. И во взгляде у
него было то же остановившееся, остолбенелое, тупо пораженное.
- Мне холодно, - сказал он и улыбнулся.
- Ну вас всех к черту! - закричал я, отходя в угол вагона. - Зачем вы
меня позвали?
- На седьмой версте.
- А фонари забыли?
- Нет, он не пойдет.
- Сюда давай. Осади немного. Так.
Вагоны дергались на месте, что-то постукивало. И постепенно от всех
этих звуков и оттого, что я лег удобно и спокойно, сон стал покидать меня. А
доктор заснул, и, когда я взял его руку, она была как у мертвого: вялая и
тяжелая. Поезд уже двигался медленно и осторожно, слегка вздрагивая и точно
нащупывая дорогу. Студент-санитар зажег в фонаре свечу, осветил стены и
черную дыру дверей и сказал сердито:
- Какого черта! Очень мы сейчас им нужны. А его вы разбудите, пока не
разоспался. Тогда ничего не сделаешь, я по себе знаю.
Мы растолкали доктора, и он сел, недоуменно поводя глазами. Хотел опять
завалиться, но мы не дали.
- Хорошо бы сейчас водки хлебнуть, - сказал студент.
Мы хлебнули по глотку коньяку, и сон прошел совсем. Большой и черный
четырехугольник дверей стал розоветь, покраснел - где-то за холмами
показалось огромное молчаливое зарево, как будто среди ночи всходило солнце.
- Это далеко. Верст за двадцать.
- Мне холодно, - сказал доктор, ляскнув зубами.
Студент выглянул за дверь и рукой поманил меня. Я посмотрел: в разных
местах горизонта, молчаливой цепью, стояли такие же неподвижные зарева, как
будто десятки солнц всходили одновременно. И уже не было так темно. Дальние
холмы густо чернели, отчетливо вырезая ломаную и волнистую линию, а вблизи
все было залито красным тихим светом, молчаливым и неподвижным. Я взглянул
на студента: лицо его было окрашено в тот же красный призрачный цвет крови,
превратившейся в воздух и свет.
- Много раненых? - спросил я.
Он махнул рукой.
- Много сумасшедших. Больше, чем раненых.
- Настоящих?
- А то каких же?
Он смотрел на меня, и в его глазах было то же остановившееся, Дикое,
полное холодного ужаса, как и у того солдата, что умер от солнечного удара.
- Перестаньте, - сказал я, отворачиваясь.
- Доктор тоже сумасшедший. Вы посмотрите-ка на него.
Доктор не слышал. Он сидел, поджав ноги, как сидят турки, и
раскачивался, и беззвучно двигал губами и концами пальцев. И во взгляде у
него было то же остановившееся, остолбенелое, тупо пораженное.
- Мне холодно, - сказал он и улыбнулся.
- Ну вас всех к черту! - закричал я, отходя в угол вагона. - Зачем вы
меня позвали?
- А фонари забыли?
- Нет, он не пойдет.
- Сюда давай. Осади немного. Так.
Вагоны дергались на месте, что-то постукивало. И постепенно от всех
этих звуков и оттого, что я лег удобно и спокойно, сон стал покидать меня. А
доктор заснул, и, когда я взял его руку, она была как у мертвого: вялая и
тяжелая. Поезд уже двигался медленно и осторожно, слегка вздрагивая и точно
нащупывая дорогу. Студент-санитар зажег в фонаре свечу, осветил стены и
черную дыру дверей и сказал сердито:
- Какого черта! Очень мы сейчас им нужны. А его вы разбудите, пока не
разоспался. Тогда ничего не сделаешь, я по себе знаю.
Мы растолкали доктора, и он сел, недоуменно поводя глазами. Хотел опять
завалиться, но мы не дали.
- Хорошо бы сейчас водки хлебнуть, - сказал студент.
Мы хлебнули по глотку коньяку, и сон прошел совсем. Большой и черный
четырехугольник дверей стал розоветь, покраснел - где-то за холмами
показалось огромное молчаливое зарево, как будто среди ночи всходило солнце.
- Это далеко. Верст за двадцать.
- Мне холодно, - сказал доктор, ляскнув зубами.
Студент выглянул за дверь и рукой поманил меня. Я посмотрел: в разных
местах горизонта, молчаливой цепью, стояли такие же неподвижные зарева, как
будто десятки солнц всходили одновременно. И уже не было так темно. Дальние
холмы густо чернели, отчетливо вырезая ломаную и волнистую линию, а вблизи
все было залито красным тихим светом, молчаливым и неподвижным. Я взглянул
на студента: лицо его было окрашено в тот же красный призрачный цвет крови,
превратившейся в воздух и свет.
- Много раненых? - спросил я.
Он махнул рукой.
- Много сумасшедших. Больше, чем раненых.
- Настоящих?
- А то каких же?
Он смотрел на меня, и в его глазах было то же остановившееся, Дикое,
полное холодного ужаса, как и у того солдата, что умер от солнечного удара.
- Перестаньте, - сказал я, отворачиваясь.
- Доктор тоже сумасшедший. Вы посмотрите-ка на него.
Доктор не слышал. Он сидел, поджав ноги, как сидят турки, и
раскачивался, и беззвучно двигал губами и концами пальцев. И во взгляде у
него было то же остановившееся, остолбенелое, тупо пораженное.
- Мне холодно, - сказал он и улыбнулся.
- Ну вас всех к черту! - закричал я, отходя в угол вагона. - Зачем вы
меня позвали?
Никто не ответил. Студент глядел на молчаливое, разраставшееся зарево,
и его затылок с вьющимися волосами был молодой, и когда я глядел на него,
мне почему-то все представлялась тонкая женская рука, которая ворошит эти
волосы. И это представление было так неприятно, что я начал ненавидеть
студента и не мог смотреть на него без отвращения.
- Вам сколько лет? - спросил я, но он не обернулся и не ответил.
Доктор покачивался.
- Мне холодно.
- Когда я подумаю, - сказал студент, не оборачиваясь, - когда я
подумаю, что есть где-то улицы, дома, университет...
Он оборвал, точно сказал все, и замолчал. Поезд почти внезапно
остановился, так что я ударился о стену, и послышались голоса. Мы выскочили.
Перед самым паровозом на полотне лежало что-то, небольшой комок, из
которого торчала нога.
- Раненый?
- Нет, убитый. Голова оторвана. Только, как хотите, а я зажгу передний
фонарь. А то еще задавишь.
Комок с торчавшей ногой сбросили в сторону; нога на миг задралась
кверху, будто он хотел бежать по воздуху, и все скрылось в черной канаве.
Фонарь загорелся, и паровоз сразу почернел.
- Послушайте! - с тихим ужасом прошептал кто-то.
Как мы не слышали раньше! Отовсюду - места нельзя было точно
определить- приносился ровный, поскребывающий стон, удивительно спокойный в
своей широте и даже как будто равнодушный. Мы слышали много и криков и
стонов, но это не было похоже ни на что из слышанного. На смутной
красноватой поверхности глаз не мог уловить ничего, и оттого казалось, что
это стонет сама земля или небо, озаренное невсходящим солнцем.
- Пятая верста, - сказал машинист.
- Это оттуда, - показал доктор рукой вперед.
Студент вздрогнул и медленно обернулся к нам:
- Что же это? Ведь этого же нельзя слышать!
- Двигаемся!
Мы пошли пешком впереди паровоза, и от нас на полот по легла сплошная
длинная тень, и была она не черная, а смутно-красная от тихого, неподвижного
света, который молчаливо стоял в разных концах черного неба. И с каждым
нашим шагом зловеще нарастал этот дикий, неслыханный стон, не имевший
видимого источника, - как будто стонал красный воздух, как будто стонали
земля я небо. В своей непрерывности и странном равнодушии он напоминал
минутами трещание кузнечиков на лугу - ровное и жаркое трещание кузнечиков
на летнем лугу. И все чаще и чаще стали встречаться трупы. Мы бегло
осматривали их и сбрасывали с полотна - эти равнодушные, спокойные, вялые
трупы, оставлявшие на месте лежания своего темные маслянистые пятна
всосавшейся крови, и сперва считали их, а потом сбились и перестали. Было их
много - слишком много для этой зловещей ночи, дышавшей холодом и стонавшей
каждою частицей своего существа.
- Что же это! - кричал доктор и грозил кому-то кулаком. - Вы -
слушайте...
и его затылок с вьющимися волосами был молодой, и когда я глядел на него,
мне почему-то все представлялась тонкая женская рука, которая ворошит эти
волосы. И это представление было так неприятно, что я начал ненавидеть
студента и не мог смотреть на него без отвращения.
- Вам сколько лет? - спросил я, но он не обернулся и не ответил.
Доктор покачивался.
- Мне холодно.
- Когда я подумаю, - сказал студент, не оборачиваясь, - когда я
подумаю, что есть где-то улицы, дома, университет...
Он оборвал, точно сказал все, и замолчал. Поезд почти внезапно
остановился, так что я ударился о стену, и послышались голоса. Мы выскочили.
Перед самым паровозом на полотне лежало что-то, небольшой комок, из
которого торчала нога.
- Раненый?
- Нет, убитый. Голова оторвана. Только, как хотите, а я зажгу передний
фонарь. А то еще задавишь.
Комок с торчавшей ногой сбросили в сторону; нога на миг задралась
кверху, будто он хотел бежать по воздуху, и все скрылось в черной канаве.
Фонарь загорелся, и паровоз сразу почернел.
- Послушайте! - с тихим ужасом прошептал кто-то.
Как мы не слышали раньше! Отовсюду - места нельзя было точно
определить- приносился ровный, поскребывающий стон, удивительно спокойный в
своей широте и даже как будто равнодушный. Мы слышали много и криков и
стонов, но это не было похоже ни на что из слышанного. На смутной
красноватой поверхности глаз не мог уловить ничего, и оттого казалось, что
это стонет сама земля или небо, озаренное невсходящим солнцем.
- Пятая верста, - сказал машинист.
- Это оттуда, - показал доктор рукой вперед.
Студент вздрогнул и медленно обернулся к нам:
- Что же это? Ведь этого же нельзя слышать!
- Двигаемся!
Мы пошли пешком впереди паровоза, и от нас на полот по легла сплошная
длинная тень, и была она не черная, а смутно-красная от тихого, неподвижного
света, который молчаливо стоял в разных концах черного неба. И с каждым
нашим шагом зловеще нарастал этот дикий, неслыханный стон, не имевший
видимого источника, - как будто стонал красный воздух, как будто стонали
земля я небо. В своей непрерывности и странном равнодушии он напоминал
минутами трещание кузнечиков на лугу - ровное и жаркое трещание кузнечиков
на летнем лугу. И все чаще и чаще стали встречаться трупы. Мы бегло
осматривали их и сбрасывали с полотна - эти равнодушные, спокойные, вялые
трупы, оставлявшие на месте лежания своего темные маслянистые пятна
всосавшейся крови, и сперва считали их, а потом сбились и перестали. Было их
много - слишком много для этой зловещей ночи, дышавшей холодом и стонавшей
каждою частицей своего существа.
- Что же это! - кричал доктор и грозил кому-то кулаком. - Вы -
слушайте...
Никто не ответил. Студент глядел на молчаливое, разраставшееся зарево,
и его затылок с вьющимися волосами был молодой, и когда я глядел на него,
мне почему-то все представлялась тонкая женская рука, которая ворошит эти
волосы. И это представление было так неприятно, что я начал ненавидеть
студента и не мог смотреть на него без отвращения.
- Вам сколько лет? - спросил я, но он не обернулся и не ответил.
Доктор покачивался.
- Мне холодно.
- Когда я подумаю, - сказал студент, не оборачиваясь, - когда я
подумаю, что есть где-то улицы, дома, университет...
Он оборвал, точно сказал все, и замолчал. Поезд почти внезапно
остановился, так что я ударился о стену, и послышались голоса. Мы выскочили.
Перед самым паровозом на полотне лежало что-то, небольшой комок, из
которого торчала нога.
- Раненый?
- Нет, убитый. Голова оторвана. Только, как хотите, а я зажгу передний
фонарь. А то еще задавишь.
Комок с торчавшей ногой сбросили в сторону; нога на миг задралась
кверху, будто он хотел бежать по воздуху, и все скрылось в черной канаве.
Фонарь загорелся, и паровоз сразу почернел.
- Послушайте! - с тихим ужасом прошептал кто-то.
Как мы не слышали раньше! Отовсюду - места нельзя было точно
определить- приносился ровный, поскребывающий стон, удивительно спокойный в
своей широте и даже как будто равнодушный. Мы слышали много и криков и
стонов, но это не было похоже ни на что из слышанного. На смутной
красноватой поверхности глаз не мог уловить ничего, и оттого казалось, что
это стонет сама земля или небо, озаренное невсходящим солнцем.
- Пятая верста, - сказал машинист.
- Это оттуда, - показал доктор рукой вперед.
Студент вздрогнул и медленно обернулся к нам:
- Что же это? Ведь этого же нельзя слышать!
- Двигаемся!
Мы пошли пешком впереди паровоза, и от нас на полот по легла сплошная
длинная тень, и была она не черная, а смутно-красная от тихого, неподвижного
света, который молчаливо стоял в разных концах черного неба. И с каждым
нашим шагом зловеще нарастал этот дикий, неслыханный стон, не имевший
видимого источника, - как будто стонал красный воздух, как будто стонали
земля я небо. В своей непрерывности и странном равнодушии он напоминал
минутами трещание кузнечиков на лугу - ровное и жаркое трещание кузнечиков
на летнем лугу. И все чаще и чаще стали встречаться трупы. Мы бегло
осматривали их и сбрасывали с полотна - эти равнодушные, спокойные, вялые
трупы, оставлявшие на месте лежания своего темные маслянистые пятна
всосавшейся крови, и сперва считали их, а потом сбились и перестали. Было их
много - слишком много для этой зловещей ночи, дышавшей холодом и стонавшей
каждою частицей своего существа.
- Что же это! - кричал доктор и грозил кому-то кулаком. - Вы -
слушайте...
и его затылок с вьющимися волосами был молодой, и когда я глядел на него,
мне почему-то все представлялась тонкая женская рука, которая ворошит эти
волосы. И это представление было так неприятно, что я начал ненавидеть
студента и не мог смотреть на него без отвращения.
- Вам сколько лет? - спросил я, но он не обернулся и не ответил.
Доктор покачивался.
- Мне холодно.
- Когда я подумаю, - сказал студент, не оборачиваясь, - когда я
подумаю, что есть где-то улицы, дома, университет...
Он оборвал, точно сказал все, и замолчал. Поезд почти внезапно
остановился, так что я ударился о стену, и послышались голоса. Мы выскочили.
Перед самым паровозом на полотне лежало что-то, небольшой комок, из
которого торчала нога.
- Раненый?
- Нет, убитый. Голова оторвана. Только, как хотите, а я зажгу передний
фонарь. А то еще задавишь.
Комок с торчавшей ногой сбросили в сторону; нога на миг задралась
кверху, будто он хотел бежать по воздуху, и все скрылось в черной канаве.
Фонарь загорелся, и паровоз сразу почернел.
- Послушайте! - с тихим ужасом прошептал кто-то.
Как мы не слышали раньше! Отовсюду - места нельзя было точно
определить- приносился ровный, поскребывающий стон, удивительно спокойный в
своей широте и даже как будто равнодушный. Мы слышали много и криков и
стонов, но это не было похоже ни на что из слышанного. На смутной
красноватой поверхности глаз не мог уловить ничего, и оттого казалось, что
это стонет сама земля или небо, озаренное невсходящим солнцем.
- Пятая верста, - сказал машинист.
- Это оттуда, - показал доктор рукой вперед.
Студент вздрогнул и медленно обернулся к нам:
- Что же это? Ведь этого же нельзя слышать!
- Двигаемся!
Мы пошли пешком впереди паровоза, и от нас на полот по легла сплошная
длинная тень, и была она не черная, а смутно-красная от тихого, неподвижного
света, который молчаливо стоял в разных концах черного неба. И с каждым
нашим шагом зловеще нарастал этот дикий, неслыханный стон, не имевший
видимого источника, - как будто стонал красный воздух, как будто стонали
земля я небо. В своей непрерывности и странном равнодушии он напоминал
минутами трещание кузнечиков на лугу - ровное и жаркое трещание кузнечиков
на летнем лугу. И все чаще и чаще стали встречаться трупы. Мы бегло
осматривали их и сбрасывали с полотна - эти равнодушные, спокойные, вялые
трупы, оставлявшие на месте лежания своего темные маслянистые пятна
всосавшейся крови, и сперва считали их, а потом сбились и перестали. Было их
много - слишком много для этой зловещей ночи, дышавшей холодом и стонавшей
каждою частицей своего существа.
- Что же это! - кричал доктор и грозил кому-то кулаком. - Вы -
слушайте...
Приближалась шестая верста, и стоны делались определеннее, резче, и уже
чувствовались перекошенные рты, издающие эти голоса. Мы трепетно
всматривались в розовую мглу, обманчивую в своем призрачном свете, когда
почти рядом, у полотна, внизу кто-то громко застонал призывным, плачущим
стоном. Мы сейчас же нашли его, этого раненого, у которого на лице были одни
только глаза - так велики показались они, когда на лицо его пал свет фонаря.
Он перестал стонать и только поочередно переводил глаза на каждого из нас и
на наши фонари, и в его взгляде была безумная радость оттого, что он видит
людей и огни, и безумный страх, что сейчас все это исчезнет, как видение.
Быть может, ему уже не раз грезились наклонившиеся люди с фонарями и
исчезали в кровавом и смутном кошмаре.
Мы тронулись дальше и почти тотчас наткнулись на двух раненых; один
лежал на полотне, другой стонал в канаве. Когда их подбирали, доктор, дрожа
от злости, сказал мне:
- Ну что? - И отвернулся. Через несколько шагов мы встретили
легкораненого, который шел сам, поддерживая одну руку другой. Он двигался,
закинув голову, прямо на нас и точно не заметил, когда мы расступились,
давая ему дорогу. Кажется, он не видал нас. У паровоза он на миг
остановился, обогнул его и пошел вдоль вагонов.
- Ты бы сел! - крикнул доктор, но он не ответил.
Это были первые, ужаснувшие нас. А потом все чаще они стали попадаться
на полотне и около него, и все поле, залитое неподвижным красным отсветом
пожаров, закопошилось, точно живое, загорелось громкими криками, воплями,
проклятиями и стонами. Эти темные бугорки копошились и ползали, как сонные
раки, выпущенные из корзины, раскоряченные, странные, едва ли похожие на
людей в своих оборванных, смутных движениях и тяжелой неподвижности. Одни
были безгласны и послушны, другие стонали, выли, ругались и ненавидели нас,
спасавших их, так страстно, как будто мы создали и эту кровавую равнодушную
ночь, и одиночество их среди ночи и трупов, и эти страшные раны. Уже не
хватало места в вагонах, и вся одежда наша стала мокра от крови, как будто
долго стояли мы под кровавым дождем, а раненых все несли, и все так же дико
копошилось ожившее поле.
чувствовались перекошенные рты, издающие эти голоса. Мы трепетно
всматривались в розовую мглу, обманчивую в своем призрачном свете, когда
почти рядом, у полотна, внизу кто-то громко застонал призывным, плачущим
стоном. Мы сейчас же нашли его, этого раненого, у которого на лице были одни
только глаза - так велики показались они, когда на лицо его пал свет фонаря.
Он перестал стонать и только поочередно переводил глаза на каждого из нас и
на наши фонари, и в его взгляде была безумная радость оттого, что он видит
людей и огни, и безумный страх, что сейчас все это исчезнет, как видение.
Быть может, ему уже не раз грезились наклонившиеся люди с фонарями и
исчезали в кровавом и смутном кошмаре.
Мы тронулись дальше и почти тотчас наткнулись на двух раненых; один
лежал на полотне, другой стонал в канаве. Когда их подбирали, доктор, дрожа
от злости, сказал мне:
- Ну что? - И отвернулся. Через несколько шагов мы встретили
легкораненого, который шел сам, поддерживая одну руку другой. Он двигался,
закинув голову, прямо на нас и точно не заметил, когда мы расступились,
давая ему дорогу. Кажется, он не видал нас. У паровоза он на миг
остановился, обогнул его и пошел вдоль вагонов.
- Ты бы сел! - крикнул доктор, но он не ответил.
Это были первые, ужаснувшие нас. А потом все чаще они стали попадаться
на полотне и около него, и все поле, залитое неподвижным красным отсветом
пожаров, закопошилось, точно живое, загорелось громкими криками, воплями,
проклятиями и стонами. Эти темные бугорки копошились и ползали, как сонные
раки, выпущенные из корзины, раскоряченные, странные, едва ли похожие на
людей в своих оборванных, смутных движениях и тяжелой неподвижности. Одни
были безгласны и послушны, другие стонали, выли, ругались и ненавидели нас,
спасавших их, так страстно, как будто мы создали и эту кровавую равнодушную
ночь, и одиночество их среди ночи и трупов, и эти страшные раны. Уже не
хватало места в вагонах, и вся одежда наша стала мокра от крови, как будто
долго стояли мы под кровавым дождем, а раненых все несли, и все так же дико
копошилось ожившее поле.
Приближалась шестая верста, и стоны делались определеннее, резче, и уже
чувствовались перекошенные рты, издающие эти голоса. Мы трепетно
всматривались в розовую мглу, обманчивую в своем призрачном свете, когда
почти рядом, у полотна, внизу кто-то громко застонал призывным, плачущим
стоном. Мы сейчас же нашли его, этого раненого, у которого на лице были одни
только глаза - так велики показались они, когда на лицо его пал свет фонаря.
Он перестал стонать и только поочередно переводил глаза на каждого из нас и
на наши фонари, и в его взгляде была безумная радость оттого, что он видит
людей и огни, и безумный страх, что сейчас все это исчезнет, как видение.
Быть может, ему уже не раз грезились наклонившиеся люди с фонарями и
исчезали в кровавом и смутном кошмаре.
Мы тронулись дальше и почти тотчас наткнулись на двух раненых; один
лежал на полотне, другой стонал в канаве. Когда их подбирали, доктор, дрожа
от злости, сказал мне:
- Ну что? - И отвернулся. Через несколько шагов мы встретили
легкораненого, который шел сам, поддерживая одну руку другой. Он двигался,
закинув голову, прямо на нас и точно не заметил, когда мы расступились,
давая ему дорогу. Кажется, он не видал нас. У паровоза он на миг
остановился, обогнул его и пошел вдоль вагонов.
- Ты бы сел! - крикнул доктор, но он не ответил.
Это были первые, ужаснувшие нас. А потом все чаще они стали попадаться
на полотне и около него, и все поле, залитое неподвижным красным отсветом
пожаров, закопошилось, точно живое, загорелось громкими криками, воплями,
проклятиями и стонами. Эти темные бугорки копошились и ползали, как сонные
раки, выпущенные из корзины, раскоряченные, странные, едва ли похожие на
людей в своих оборванных, смутных движениях и тяжелой неподвижности. Одни
были безгласны и послушны, другие стонали, выли, ругались и ненавидели нас,
спасавших их, так страстно, как будто мы создали и эту кровавую равнодушную
ночь, и одиночество их среди ночи и трупов, и эти страшные раны. Уже не
хватало места в вагонах, и вся одежда наша стала мокра от крови, как будто
долго стояли мы под кровавым дождем, а раненых все несли, и все так же дико
копошилось ожившее поле.
чувствовались перекошенные рты, издающие эти голоса. Мы трепетно
всматривались в розовую мглу, обманчивую в своем призрачном свете, когда
почти рядом, у полотна, внизу кто-то громко застонал призывным, плачущим
стоном. Мы сейчас же нашли его, этого раненого, у которого на лице были одни
только глаза - так велики показались они, когда на лицо его пал свет фонаря.
Он перестал стонать и только поочередно переводил глаза на каждого из нас и
на наши фонари, и в его взгляде была безумная радость оттого, что он видит
людей и огни, и безумный страх, что сейчас все это исчезнет, как видение.
Быть может, ему уже не раз грезились наклонившиеся люди с фонарями и
исчезали в кровавом и смутном кошмаре.
Мы тронулись дальше и почти тотчас наткнулись на двух раненых; один
лежал на полотне, другой стонал в канаве. Когда их подбирали, доктор, дрожа
от злости, сказал мне:
- Ну что? - И отвернулся. Через несколько шагов мы встретили
легкораненого, который шел сам, поддерживая одну руку другой. Он двигался,
закинув голову, прямо на нас и точно не заметил, когда мы расступились,
давая ему дорогу. Кажется, он не видал нас. У паровоза он на миг
остановился, обогнул его и пошел вдоль вагонов.
- Ты бы сел! - крикнул доктор, но он не ответил.
Это были первые, ужаснувшие нас. А потом все чаще они стали попадаться
на полотне и около него, и все поле, залитое неподвижным красным отсветом
пожаров, закопошилось, точно живое, загорелось громкими криками, воплями,
проклятиями и стонами. Эти темные бугорки копошились и ползали, как сонные
раки, выпущенные из корзины, раскоряченные, странные, едва ли похожие на
людей в своих оборванных, смутных движениях и тяжелой неподвижности. Одни
были безгласны и послушны, другие стонали, выли, ругались и ненавидели нас,
спасавших их, так страстно, как будто мы создали и эту кровавую равнодушную
ночь, и одиночество их среди ночи и трупов, и эти страшные раны. Уже не
хватало места в вагонах, и вся одежда наша стала мокра от крови, как будто
долго стояли мы под кровавым дождем, а раненых все несли, и все так же дико
копошилось ожившее поле.
>>147899379
Моча тоже на зарплате, видимо.
Моча тоже на зарплате, видимо.
Ответы147899484
Это были первые, ужаснувшие нас. А потом все чаще они стали попадаться
на полотне и около него, и все поле, залитое неподвижным красным отсветом
пожаров, закопошилось, точно живое, загорелось громкими криками, воплями,
проклятиями и стонами. Эти темные бугорки копошились и ползали, как сонные
раки, выпущенные из корзины, раскоряченные, странные, едва ли похожие на
людей в своих оборванных, смутных движениях и тяжелой неподвижности. Одни
были безгласны и послушны, другие стонали, выли, ругались и ненавидели нас,
спасавших их, так страстно, как будто мы создали и эту кровавую равнодушную
ночь, и одиночество их среди ночи и трупов, и эти страшные раны. Уже не
хватало места в вагонах, и вся одежда наша стала мокра от крови, как будто
долго стояли мы под кровавым дождем, а раненых все несли, и все так же дико
копошилось ожившее поле.
Некоторые подползали сами, иные подходили, шатаясь и падая. Один солдат
почти подбежал к нам. У него было размозжено лицо, и остался один только
глаз, горевший дико и страшно, и был он почти голый, как из бани. Толкнув
меня, он нащупал глазом доктора и быстро левою рукою схватил его за грудь.
- Я тебе в морду дам! - крикнул он и, тряся доктора, длительно и едко
прибавил циничное ругательство. - Я тебе в морду дам! Сволочи!
Доктор вырвался и, наступая на солдата, захлебываясь, закричал:
- Я тебя под суд отдам, негодяй! В карцер! Ты мне мешаешь работать!
Негодяй! Животное!
Их растащили, но долго еще солдат выкрикивал:
- Сволочи! Я в морду дам!
Я уже терял силы и отошел к стороне покурить и отдохнуть. От насохшей
крови руки оделись точно в черные перчатки, и с трудом сгибались пальцы,
теряя папиросы и спички. И когда я закурил, табачный дым показался мне таким
новым и странным, совсем особенного вкуса, которого я не ощущал ни раньше,
ни позже. Тут подошел ко мне студент-санитар, тот, что ехал сюда, но мне
показалось, что я виделся с ним несколько лет назад, и я никогда не мог
вспомнить, где. Шагал. он твердо, точно маршировал, и глядел сквозь меня
куда-то дальше и выше.
- А они спят, - сказал он как будто бы совершенно спокойно.
Я вспылил, точно упрек касался меня.
- Вы забываете, что они десять дней дрались, как львы.
- А они спят, - повторил он, глядя сквозь меня и выше. Потом наклонился
ко мне и, грозя пальцем, все так же сухо и спокойно продолжал:
- Я вам скажу. Я вам скажу.
- Что?
Он все ниже наклонялся ко мне, многозначительно грозил пальцем и
повторял точно законченную мысль:
- Я вам скажу. Я вам скажу. Передайте им.
И, все так же строго глядя на меня и еще раз погрозив пальцем, он вынул
револьвер и выстрелил себе в висок. И это нисколько не удивило и не испугало
меня. Переложив папиросу в левую руку, я попробовал пальцем рану и пошел к
вагонам.
на полотне и около него, и все поле, залитое неподвижным красным отсветом
пожаров, закопошилось, точно живое, загорелось громкими криками, воплями,
проклятиями и стонами. Эти темные бугорки копошились и ползали, как сонные
раки, выпущенные из корзины, раскоряченные, странные, едва ли похожие на
людей в своих оборванных, смутных движениях и тяжелой неподвижности. Одни
были безгласны и послушны, другие стонали, выли, ругались и ненавидели нас,
спасавших их, так страстно, как будто мы создали и эту кровавую равнодушную
ночь, и одиночество их среди ночи и трупов, и эти страшные раны. Уже не
хватало места в вагонах, и вся одежда наша стала мокра от крови, как будто
долго стояли мы под кровавым дождем, а раненых все несли, и все так же дико
копошилось ожившее поле.
Некоторые подползали сами, иные подходили, шатаясь и падая. Один солдат
почти подбежал к нам. У него было размозжено лицо, и остался один только
глаз, горевший дико и страшно, и был он почти голый, как из бани. Толкнув
меня, он нащупал глазом доктора и быстро левою рукою схватил его за грудь.
- Я тебе в морду дам! - крикнул он и, тряся доктора, длительно и едко
прибавил циничное ругательство. - Я тебе в морду дам! Сволочи!
Доктор вырвался и, наступая на солдата, захлебываясь, закричал:
- Я тебя под суд отдам, негодяй! В карцер! Ты мне мешаешь работать!
Негодяй! Животное!
Их растащили, но долго еще солдат выкрикивал:
- Сволочи! Я в морду дам!
Я уже терял силы и отошел к стороне покурить и отдохнуть. От насохшей
крови руки оделись точно в черные перчатки, и с трудом сгибались пальцы,
теряя папиросы и спички. И когда я закурил, табачный дым показался мне таким
новым и странным, совсем особенного вкуса, которого я не ощущал ни раньше,
ни позже. Тут подошел ко мне студент-санитар, тот, что ехал сюда, но мне
показалось, что я виделся с ним несколько лет назад, и я никогда не мог
вспомнить, где. Шагал. он твердо, точно маршировал, и глядел сквозь меня
куда-то дальше и выше.
- А они спят, - сказал он как будто бы совершенно спокойно.
Я вспылил, точно упрек касался меня.
- Вы забываете, что они десять дней дрались, как львы.
- А они спят, - повторил он, глядя сквозь меня и выше. Потом наклонился
ко мне и, грозя пальцем, все так же сухо и спокойно продолжал:
- Я вам скажу. Я вам скажу.
- Что?
Он все ниже наклонялся ко мне, многозначительно грозил пальцем и
повторял точно законченную мысль:
- Я вам скажу. Я вам скажу. Передайте им.
И, все так же строго глядя на меня и еще раз погрозив пальцем, он вынул
револьвер и выстрелил себе в висок. И это нисколько не удивило и не испугало
меня. Переложив папиросу в левую руку, я попробовал пальцем рану и пошел к
вагонам.
Это были первые, ужаснувшие нас. А потом все чаще они стали попадаться
на полотне и около него, и все поле, залитое неподвижным красным отсветом
пожаров, закопошилось, точно живое, загорелось громкими криками, воплями,
проклятиями и стонами. Эти темные бугорки копошились и ползали, как сонные
раки, выпущенные из корзины, раскоряченные, странные, едва ли похожие на
людей в своих оборванных, смутных движениях и тяжелой неподвижности. Одни
были безгласны и послушны, другие стонали, выли, ругались и ненавидели нас,
спасавших их, так страстно, как будто мы создали и эту кровавую равнодушную
ночь, и одиночество их среди ночи и трупов, и эти страшные раны. Уже не
хватало места в вагонах, и вся одежда наша стала мокра от крови, как будто
долго стояли мы под кровавым дождем, а раненых все несли, и все так же дико
копошилось ожившее поле.
Некоторые подползали сами, иные подходили, шатаясь и падая. Один солдат
почти подбежал к нам. У него было размозжено лицо, и остался один только
глаз, горевший дико и страшно, и был он почти голый, как из бани. Толкнув
меня, он нащупал глазом доктора и быстро левою рукою схватил его за грудь.
- Я тебе в морду дам! - крикнул он и, тряся доктора, длительно и едко
прибавил циничное ругательство. - Я тебе в морду дам! Сволочи!
Доктор вырвался и, наступая на солдата, захлебываясь, закричал:
- Я тебя под суд отдам, негодяй! В карцер! Ты мне мешаешь работать!
Негодяй! Животное!
Их растащили, но долго еще солдат выкрикивал:
- Сволочи! Я в морду дам!
Я уже терял силы и отошел к стороне покурить и отдохнуть. От насохшей
крови руки оделись точно в черные перчатки, и с трудом сгибались пальцы,
теряя папиросы и спички. И когда я закурил, табачный дым показался мне таким
новым и странным, совсем особенного вкуса, которого я не ощущал ни раньше,
ни позже. Тут подошел ко мне студент-санитар, тот, что ехал сюда, но мне
показалось, что я виделся с ним несколько лет назад, и я никогда не мог
вспомнить, где. Шагал. он твердо, точно маршировал, и глядел сквозь меня
куда-то дальше и выше.
- А они спят, - сказал он как будто бы совершенно спокойно.
Я вспылил, точно упрек касался меня.
- Вы забываете, что они десять дней дрались, как львы.
- А они спят, - повторил он, глядя сквозь меня и выше. Потом наклонился
ко мне и, грозя пальцем, все так же сухо и спокойно продолжал:
- Я вам скажу. Я вам скажу.
- Что?
Он все ниже наклонялся ко мне, многозначительно грозил пальцем и
повторял точно законченную мысль:
- Я вам скажу. Я вам скажу. Передайте им.
И, все так же строго глядя на меня и еще раз погрозив пальцем, он вынул
револьвер и выстрелил себе в висок. И это нисколько не удивило и не испугало
меня. Переложив папиросу в левую руку, я попробовал пальцем рану и пошел к
вагонам.
на полотне и около него, и все поле, залитое неподвижным красным отсветом
пожаров, закопошилось, точно живое, загорелось громкими криками, воплями,
проклятиями и стонами. Эти темные бугорки копошились и ползали, как сонные
раки, выпущенные из корзины, раскоряченные, странные, едва ли похожие на
людей в своих оборванных, смутных движениях и тяжелой неподвижности. Одни
были безгласны и послушны, другие стонали, выли, ругались и ненавидели нас,
спасавших их, так страстно, как будто мы создали и эту кровавую равнодушную
ночь, и одиночество их среди ночи и трупов, и эти страшные раны. Уже не
хватало места в вагонах, и вся одежда наша стала мокра от крови, как будто
долго стояли мы под кровавым дождем, а раненых все несли, и все так же дико
копошилось ожившее поле.
Некоторые подползали сами, иные подходили, шатаясь и падая. Один солдат
почти подбежал к нам. У него было размозжено лицо, и остался один только
глаз, горевший дико и страшно, и был он почти голый, как из бани. Толкнув
меня, он нащупал глазом доктора и быстро левою рукою схватил его за грудь.
- Я тебе в морду дам! - крикнул он и, тряся доктора, длительно и едко
прибавил циничное ругательство. - Я тебе в морду дам! Сволочи!
Доктор вырвался и, наступая на солдата, захлебываясь, закричал:
- Я тебя под суд отдам, негодяй! В карцер! Ты мне мешаешь работать!
Негодяй! Животное!
Их растащили, но долго еще солдат выкрикивал:
- Сволочи! Я в морду дам!
Я уже терял силы и отошел к стороне покурить и отдохнуть. От насохшей
крови руки оделись точно в черные перчатки, и с трудом сгибались пальцы,
теряя папиросы и спички. И когда я закурил, табачный дым показался мне таким
новым и странным, совсем особенного вкуса, которого я не ощущал ни раньше,
ни позже. Тут подошел ко мне студент-санитар, тот, что ехал сюда, но мне
показалось, что я виделся с ним несколько лет назад, и я никогда не мог
вспомнить, где. Шагал. он твердо, точно маршировал, и глядел сквозь меня
куда-то дальше и выше.
- А они спят, - сказал он как будто бы совершенно спокойно.
Я вспылил, точно упрек касался меня.
- Вы забываете, что они десять дней дрались, как львы.
- А они спят, - повторил он, глядя сквозь меня и выше. Потом наклонился
ко мне и, грозя пальцем, все так же сухо и спокойно продолжал:
- Я вам скажу. Я вам скажу.
- Что?
Он все ниже наклонялся ко мне, многозначительно грозил пальцем и
повторял точно законченную мысль:
- Я вам скажу. Я вам скажу. Передайте им.
И, все так же строго глядя на меня и еще раз погрозив пальцем, он вынул
револьвер и выстрелил себе в висок. И это нисколько не удивило и не испугало
меня. Переложив папиросу в левую руку, я попробовал пальцем рану и пошел к
вагонам.
>>147899347
Что именно? Ни единой прямой связи с медведом, вас говном кормят, а вы с радостью об этом кричите.
Что именно? Ни единой прямой связи с медведом, вас говном кормят, а вы с радостью об этом кричите.
>>147899444
Мейлач принадлежит Усманову, а видео под него тоже копает.
Мейлач принадлежит Усманову, а видео под него тоже копает.
>>147898941 (OP)
политота, обход бана, репорт
политота, обход бана, репорт
>>147899468
Там в документах и реестре наверное должно быть написано, что собственник лично он, а куплено на спизженные деньги. Хотя вы и тогда скажете, что ВРЁТИ
>Ааааа врёти просто совпадение ничего не доказывает
Там в документах и реестре наверное должно быть написано, что собственник лично он, а куплено на спизженные деньги. Хотя вы и тогда скажете, что ВРЁТИ
>>147899468
Тебе нужен ролик, в котором Медведко открывает сейф, набитый далларами до отказа? Пересказываю слова Навального.
Ты или тупой, или на зарплате, в любом случае, нам не по пути.
Тебе нужен ролик, в котором Медведко открывает сейф, набитый далларами до отказа? Пересказываю слова Навального.
Ты или тупой, или на зарплате, в любом случае, нам не по пути.
>>147899429
Хоть одно прямое назови, не сможешь.
Хоть одно прямое назови, не сможешь.
Ответы147899607
Хуя тут десант из ольгино рвется
>>147899629
>>147899634
Уже тридцать отработал, мань.
Ольки тупые даже нового придумать не могут.
>>147899634
Уже тридцать отработал, мань.
> ботов
Ольки тупые даже нового придумать не могут.
Ответы147899757
>>147899468
This
Но ну очень много косвенных.
Совпадение? Не думаю...
>>Что именно? Ни единой ПРЯМОЙ связи с медведом, вас говном кормят, а вы с радостью об этом кричите.
This
Но ну очень много косвенных.
Совпадение? Не думаю...
Ответы147899867
>>147898941 (OP)
ПРОВОКАТОРЫ
ПРОВОКАТОРЫ
>>147899757
Утешай себя.
Утешай себя.
Ответы147899836
>>147898941 (OP)
Удивительно. Я думаю, что там каждый себе в карман кладёт что-то.
>Оказывается Димон твои налоги ворует!
Удивительно. Я думаю, что там каждый себе в карман кладёт что-то.
>>147899712
Совпадение, что оппозиционный политик приводит косвенные факты как прямую вину своего оппонента? Не думаю. Он как-то особняк димону приписал на основании геотега, просто вся суть его разоблачений.
Совпадение, что оппозиционный политик приводит косвенные факты как прямую вину своего оппонента? Не думаю. Он как-то особняк димону приписал на основании геотега, просто вся суть его разоблачений.
Тред утонул или удален.
Это копия, сохраненная 2 марта 2017 года.
Скачать тред: только с превью, с превью и прикрепленными файлами.
Второй вариант может долго скачиваться. Файлы будут только в живых или недавно утонувших тредах. Подробнее
Если вам полезен архив М.Двача, пожертвуйте на оплату сервера.
Это копия, сохраненная 2 марта 2017 года.
Скачать тред: только с превью, с превью и прикрепленными файлами.
Второй вариант может долго скачиваться. Файлы будут только в живых или недавно утонувших тредах. Подробнее
Если вам полезен архив М.Двача, пожертвуйте на оплату сервера.